Его невозмутимое спокойствие, забавлявшее сначала современников («Смеялись над ним: “ну, что нового придумал наш изысканный жираф?..”» — признавался Э. Ф. Голлербах (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 18), в отчаянные годы «военного коммунизма» и «красного террора» стало пугать — казалось невероятным то, как этот непостижимый человек умудряется изо дня в день сохранять все то же неизменное и, главное, неподдельное присутствие духа. H.A. Оцуп вспоминал характерный эпизод, происшедший на знаменитом обеде в честь приехавшего в Советскую Россию в 1920 г. Г. Уэллса, происходившем в голодном и холодном Доме литераторов: «… Один почтенный писатель (A.B. Амфитеатров. — Ю. 3.), распахивая пиджак, заговорил о грязи и нищете, в которых заставляют жить деятелей русской культуры. Писатель жаловался на ужасные гигиенические условия тогдашней жизни. Речь эта, взволнованная и справедливая, вызывала все же ощущение неловкости: равнодушному, спокойному, хорошо и чисто одетому англичанину стоило ли рассказывать об этих, слишком интимных несчастьях. Гумилева особенно покоробило заявление о неделями не мытом белье писателей. Он повернулся к говорящему и произнес довольно громко: “Parlez pour vous!”» («Говорите от своего имени» (фр.) — Лукницкая В. К. Николай Гумилев. Жизнь поэта по материалам домашнего архива семьи Лукницких. Л., 1990. С. 232).
Были, впрочем, контрасты и пострашнее, как, например, «разговор… в разгар красного террора, но в кругу настоящих соратников всего старого», который передает Г. В. Иванов: «Кто-то наступал, большевики терпели поражения, и присутствующие, уверенные в их близком падении, вслух мечтали о днях, когда они “будут у власти”. Мечты были очень кровожадными. Заговорили о некоем П., человеке “из общества”, ставшем коммунистом и заправилой “Петрокоммуны”. Один из собеседников собирался его душить, другой стрелять, “как собаку”, и т. п.
— А вы, Николай Степанович, что бы сделали?
Гумилев постучал папиросой о свой огромный черепаховый портсигар:
— Я бы перевел его заведовать продовольствием в Тверь или Калугу, Петербург ему не по плечу» (Иванов Г. В. Собрание сочинений: В 3 т. М., 1994. С. 551).
Гумилев в 1918–1921 гг. — загадка для мемуаристов.
«Фанфарон», — решает Ходасевич и для примера приводит колоритную сценку: «На святках 1920 года в Институте Истории Искусств устроили бал. Помню: в огромных промерзших залах зубовского особняка на Исаакиевской площади — скудное освещение и морозный пар. В каминах чадят и тлеют сырые дрова. Весь литературный и художнический Петроград — налицо. Гремит музыка. Люди движутся в полумраке, теснясь к каминам. Боже мой, как одета эта толпа! Валенки, свитера, потертые шубы с которыми невозможно расстаться и в танцевальном зале. И вот, с подобающим опозданием, является Гумилев под руку с дамой, дрожащей от холода в черном платье с глубоким вырезом. Прямой и надменный, во фраке, Гумилев проходит по залам. Он дрогнет от холода, но величественно и любезно раскланивается направо и налево. Беседует со знакомыми в светском тоне. Он играет в бал. Весь вид его говорит: “Ничего не произошло. Революция? Не слыхал”» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 205–206).
«Железный человек», — пишет А. Я. Левинсон и поясняет сказанное: «Когда несколько месяцев назад был замучен и убит Н. С. Гумилев, я не нашел в себе сил рассказать о поэте: негодование и скорбь, чудовищность преступления заслонили на время образ его в интимной простоте и трудовой его обыденности. Впрочем, пафос и торжественность поэтического делания не покидали его и в быту каждодневном. Он не шагал, а выступал истово, с медлительной важностью; он не беседовал, а вещал, наставительно, ровно, без трепета сомнения в голосе. Мерой вещей для него была поэзия; вселенная — материалом для создания образов. Музыка сфер — прообразом стихотворной ритмики. Свое знание о поэзии он считал точным, окончательным; он охотно искал твердых и повелительных формул, любил окружать себя учениками, подмастерьями поэтического цеха, и обучать их догме поэтического искусства. В последние годы жизни он был чрезвычайно окружен, молодежь тянулась к нему со всех сторон, с восхищением подчиняясь деспотизму молодого мастера, владеющего философским камнем поэзии. В “Красном Петрограде” стал он наставником целого поколения: университет и пролеткульт равно слали к нему прозелитов» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 213).
Очевидно, что в «Красном Петрограде», в кошмаре «военного коммунизма» к Гумилеву «со всех сторон», «из университета и пролеткульта» тянулись люди отнюдь не потому, что он мог порадовать их звонкими стихами о жирафах и носорогах. Просто в его поэзии была слышна та же сила, которая делала и его личность столь притягательно-неотразимой, среди глубокого и мрачного «помрачения наших дней», по словам Ю. И. Айхенвальда, сила духовная, отрицающая и победно преодолевающая конвульсии декадентской культуры, тогда особенно отвратительные. Поэзия Гумилева звала «отложить житейские попечения», сообщала читателям заряд духовной бодрости, заставлявший отчаявшихся и полностью деморализованных, утративших все возможные ценностные ориентиры людей «прийти в себя», подобно евангельскому Блудному Сыну, и «вспомнить об Отце». «Христос извел нас из “мира немирного и тревожного”, — вот почему первохристианские писатели особенно чутки к новому дару — покоя», — писал о. Павел Флоренский, поясняя, что под «покоем» он разумеет особое, недоступное не обретшему себя в Боге человеку внутреннее блаженство, «блаженство, как отдых от неустанно жадного и никогда не удовлетворенного хотения, как самозаключенность и самособранность души для вечной жизни в Боге, — одним словом, как полно-властно и потому вечно осуществленное повеление себе самому» (Свящ. Павел Флоренский. Столп и утверждение Истины. Основы православной теодицеи в двенадцати письмах // Свящ. Павел Флоренский. Собрание сочинений. Т. 4. Paris, 1989. С. 190). Сам же Гумилев определял свое личностное credo с предельной ясностью: «Я традиционалист, монархист, империалист и панславист. У меня русский характер, каким его сформировало православие» (см.: Николай Гумилев. Исследования и материалы. Библиография. СПб., 1984. С. 302–303).
IV
Беспристрастный историк найдет много несообразностей, за которые можно было бы упрекнуть иерархов Русской Церкви предреволюционного периода, но в нежелании искать пути, на которых можно было бы преодолеть отчуждение Церкви от интеллигенции, ставшее печальной традицией русской общественной жизни XIX века, упрекнуть их нельзя. Целая плеяда выдающихся пастырей и богословов Православия XX века, среди которых и будущие патриархи Тихон (Белавин) и Сергий (Страгородский), активно пытались взаимодействовать с виднейшими представителями творческой элиты той поры. На рубеже веков православная мысль была представлена такими именами, как A.A. Тихомиров, Е. Н. Трубецкой, С. Н. Булгаков, П. А. Флоренский, A.B. Карташев. Церковь усиленно стремилась преодолеть застарелый внутренний организационный кризис, обусловленный неестественным подчинением ее светской власти, и перейти от синодальной формы управления к канонически правильному самоуправлению с патриархом во главе — уже с 1906 года велась подготовка к Поместному собору, для чего было создано Предсоборное присутствие (с 1912 года превращенное в Предсоборное совещание). Это среди прочего явилось бы весомым аргументом для восстановления доверия к ней со стороны образованных светских кругов России, видевших до того в Церкви, возглавляемой обер-прокурором, «специфическое ответвление государственности, “православное ведомство”» (см.: Кашеваров А. Н. Государство и Церковь. Из истории взаимоотношений советской власти и Русской Православной Церкви. 1917–1945 гг. СПб., 1995. С. 16). Необходимость перемен настолько ясно ощущалась в канун нового столетия в церковных кругах, что даже такой убежденный консерватор и принципиальный противник свободы совести, как К. П. Победоносцев, хотя и после колебаний, в 1901 г. «дал добро» на проведение заседаний Религиозно-философских собраний — первого совместного форума деятелей Церкви и представителей творческой и научной интеллигенции, явившегося своего рода жестом «приглашения к диалогу».