В «Современник» из «Отечественных записок» перешли все участники кружка Белинского. Вскоре перешел оттуда в новый «Современник» и Белинский, чтобы, по словам Гончарова, «воскресить из праха этот умерший журнал и вдохнуть в него новую жизнь».
Гончаров был в курсе всех этих перипетий с журналом и тоже волновался, — и за «Современник», и еще больше, конечно, за судьбу своей «Обыкновенной истории». Некрасов и Белинский стремились открыть журнал в 1847 году «Обыкновенной историей» Гончарова.
Однако Панаев, как соиздатель журнала, настоял, чтобы в первых двух номерах была напечатана его повесть «Родственники», о которой Белинский в одном из писем Тургеневу тогда дал отрицательный отзыв. Роман Гончарова «Обыкновенная история» был опубликован в последующих номерах «Современника» за 1847 год (N3 и 4).
В течение всего этого времени, то есть со дня чтения «Обыкновенной истории» у Белинского и до ее опубликования в «Современнике», Гончаров находился в тесных отношениях с Белинским.
* * *
Гончаров узнал, или, как он говорил, «застал» Белинского, когда его здоровье уже было подорвано, когда он «догорал в борьбе со всем враждебным, чем обставлена была его жизнь, как и жизнь почти всех более или менее в то время и в том кругу»[80], но болезнь еще не развилась до той степени, как в последний год его жизни. По свидетельству Гончарова, в то время Белинский «был еще довольно бодр, посещал, однако, немногих и его посещали тоже немногие и не часто».
У Гончарова сложилось впечатление, что «многолюдства, новых людей он не любил и избегал. Богатая натура его и чуткая впечатлительность не нуждались в количестве лиц и впечатлений». Тем более приятно было Гончарову видеть, как приветливо встречал его, нового человека, Виссарион Григорьевич и как искренно оживлялся в беседе с ним. «Меня с начала знакомства с ним, как нового для него человека, — говорит в своих «Заметках о личности Белинского» Гончаров, — часто звали к нему, и туда, где он бывал, потому что он оживал с новым, не неприятным ему лицом, высказывался охотнее, был весел, доволен — словом, жил по-своему».
В Гончарове Белинский нашел интересного и содержательного собеседника. Но по натуре, характеру это были два совершенно противоположных человека.
Чтобы знать и верно судить о Белинском, надо было видеть его в привычном для него, дружеском кругу. С посторонним, мало знакомым лицом он говорил скупо, несвязно и не блистал умом. Только с близкими он был свободен в речи. В таких спорах он обнаруживал массу знаний, которых не показывал другим. В чужой обстановке он чувствовал себя неловко и тушевался.
С первой же встречи с Белинским Гончаров понял, что это был горячий, восприимчивый, исключительно честный и прямой человек — «нервная, тонкая, страстная натура». Белинский же видел перед собой внешне спокойного, уравновешенного, но внутренне напряженного, всегда сосредоточенного, — тревожной души человека. Однако при этом различии в характерах между ними установилось доверие друг к другу. Белинский не стеснялся высказываться при нем с полной откровенностью обо всем, что тогда волновало его. Публичная трибуна Белинского была в журнале, другая, необходимая ему, совершенно свободная, где он был, по выражению Гончарова, «нараспашку», — это «домашняя трибуна».
«Я мог привязаться к Белинскому, — отмечал Гончаров впоследствии, — кроме его сочувствия к моему таланту, за его искренность и простоту».
Но отношения между Гончаровым и Белинским складывались не просто. Что-то мешало им сблизиться вполне. Видя в Белинском высший критический авторитет, Гончаров вместе с тем недоверчиво относился к его мнениям о себе. В первые недели знакомства он, наслушавшись от Белинского «горячих и лестных отзывов» об «Обыкновенной истории» и своем таланте, «испугался, был в недоумении и не раз выражал свои сомнения и недоверие к нему самому и к его скороспелому суду». Как-то в одну из первых встреч, когда Белинский «осыпал» его похвалами, Гончаров остановил его и сказал, что был бы рад, если бы он лет через пять повторил хоть десятую часть того, что сейчас говорит о его романе.
— Отчего? — с удивлением спросил Белинский.
— А оттого, — продолжал Гончаров, — что я помню, как вы прежде писали о С.[81], а теперь говорите о нем совсем другое.
Хотя свое замечание Гончаров сделал в шутливом, приятельском тоне, оно задело Белинского за живое. Он задумчиво стал ходить по комнате. Прошло с полчаса, когда он подошел к Гончарову опять и посмотрел на него с упреком.
— Каково же, — сказал он, — он считает меня флюгером! Я меняю убеждения, это правда, но меняю их, как меняют копейку на рубль! — и опять стал ходить задумчиво.
Задумался и Гончаров. «Нет, — рассуждал он про себя, — он неверно сказал. Он меняет не убеждение, а у него меняются впечатления. Он спешит высказывать процесс действия самого впечатления в нем, не ожидая конца, — и от этого впадает в ошибки и противоречия. Собственно критический взгляд приходит у него позже».
Так думал Гончаров. «Я во многом симпатизировал с Белинским, — говорит он в «Необыкновенной истории», — прежде всего с его здоровыми критическими началами и взглядами на литературу, с его сочувствием к художественным произведениям, наконец с честностью и строгостью его характера. Но меня поражала… какая-то непонятная легкость и скорость, с которою он изменял часто не только те или другие взгляды на то или другое, но готов был, по первому подозрению, менять и свои симпатии. Словом, меня пугала его впечатлительность, нервозность, способность увлекаться, отдаваться увлечению и беспрестанно разочаровываться. Это на каждом шагу: в политике, науке, литературе. Мне бывало страшно. А он был лучший, самый искренний, честный, добрый!»
Белинский, с своей стороны, высоко ценил художественный талант Гончарова, но хотел от него чего-то большего. «На меня, — признавался впоследствии Гончаров, — он иногда как будто накидывался за то, что у меня не было злости, раздражения, субъективности. «Вам все равно, попадется мерзавец, дурак, урод или порядочная, добрая натура, — всех одинаково рисуете: ни любви, ни ненависти ни к кому!»
Художественной манере Гончарова, как бы лишенной, с точки зрения Белинского, субъективного элемента, он более предпочитал манеру Гоголя. Художественный метод Гоголя он ценил именно потому, что находил в нем «ту глубокую, всеобъемлющую и гуманную субъективность, которая в художнике обнаруживает человека с горячим сердцем, симпатичною душою и духовно-личною самостию, — ту субъективность, которая не допускает его с апатическим равнодушием быть чуждым миру, им рисуемому, но заставляет его проводить через свою душу живу явления внешнего мира, а через то и в них вдыхать душу живу…».[82]