— Скажите, что был… обнять, мол, и с миром…
Я не спал остаток ночи. От непрошеных слез намокла наволочка.
На другой день с утра — бегал по городу и спрашивал подходящих людей о есенинском пристанище. Подходящие люди разводили руками. А под вечер, когда глотал (чтобы только глотать) холодный суп, раздался звонок, который узнал я с мига, даром что не слышал его с полутысячу, если не более, дней.
Пришел Есенин.
Прошло около недели. Я суматошился в погоне за рублем. Засуматошенный вернулся домой.
Никритина открыла дверь:
— У нас Сережа…
И встревоженно добавила:
— Принес вино… пьет…
Когда в последнее время говорили: «Есенин пьет», слова звучали как стук костыля.
Я вошел в комнату.
Еще желтая муть из бутылок не перелилась в его глаза.
Мы крепко поцеловались.
— Тут Мартышон меня обижает…
Есенин хитро прихромнул губой:
— Выпить со мной не хочет… за мир наш с тобой… любовь нашу…
И налил в стаканчик непенящегося шампанского.
— Подожди, Сергун… сначала полопаем… Мартышка нас щами угостит с черной кашей…
— Ешь…
Есенин сдвинул брови.
— А я мало теперь ем… почти ничего не ем…
И залпом выпил стаканчик.
— Весной умру… Брось, брось, пугаться-то… говорю умру, значит — умру…
Опять захитрили губы:
— У меня… горловая чахотка… значит, каюк!
Я стал говорить об Италии, о том, что вместе закатимся весной к теплой Адриатике, поваляемся на горячем песке, поглотаем не эту дрянь (и убрал под стол бутылку), а чудесное, палящее, расплавленное д'аннунциевского солнце.
— Нет, умру.
«Умру» произносил твердо, решение, с завидным спокойствием. Хотелось реветь, ругаться последними словами, корябать ногтями холодное, скользкое дерево на ручках кресла.
Жидкая соль разъедала глаза.
Никритина что-то очень долго искала на полу, боясь поднять голову.
Потом Есенин читал стихи об отлетевшей юности и о гробовой дрожи, которую обещал он принять как новую ласку.
— К кому?
— К Есенину.
Дежурный врач выписывает мне пропуск.
Поднимаюсь по молчаливой, выстланной коврами лестнице. Большая комната. Стены окрашены мягкой, теплой краской. С потолка светится синенький глазок электрической лампочки. Есенин сидит на кровати, обхватив колени.
— Сережа, какое у тебя хорошее лицо… волосы даже снова запушились.
Очень давно я не видел у Есенина таких ясных глаз, спокойных рук, бровей и рта. Даже пооблетела серая пыль с век.
Я вспомнил последнюю встречу.
Есенин до последней капли выпил бутылку шампанского. Желтая муть перелилась к нему в глаза. У меня в комнате, на стене, украинский ковер с большими красными и желтыми цветами. Есенин остановил на них взгляд. Зловеще ползли секунды и еще зловещем расползались есенинские зрачки, пожирая радужную оболочку. Узенькие кольца белков налились кровью. А черные дыры зрачков — страшным, голым безумием.
Есенин привстал с кресла, скомкал салфетку и, подавая ее мне, прохрипел на ухо:
— Вытри им носы!
— Сережа, это ковер… ковер… а это цветы…
Черные дыры сверкнули ненавистью:
— А!… трусишь!…
Он схватил пустую бутылку и заскрипел челюстями:
— Размозжу… в кровь… носы… в кровь… размозжу…
Я взял салфетку и стал водить ею по ковру — вытирая красные и желтые рожи, сморкая бредовые носы.
Есенин хрипел.
У меня холодело сердце.
Многое утонет в памяти. Такое — никогда.
И вот: синенький глазок в потолке. Узкая кровать с серым одеяльцем. Теплые стены. И почти спокойные руки, брови, рот.
Есенин говорит:
— Мне очень здесь хорошо… только немного раздражает, что день и ночь горит синенькая лампочка… знаешь, заворачиваюсь по уши в одеяло… лезу головой под подушку… и еще — не позволяют закрывать дверь… все боятся, что покончу самоубийством.
По коридору прошла очень красивая девушка. Голубые, большие глаза и необычайные волосы, золотые, как мед.
— Здесь все хотят умереть… эта Офелия вешалась на своих волосах. Потом Есенин повел в приемный зал. Показывал цепи и кандалы, в которые некогда заковывали больных; рисунки, вышивки и крашеную скульптуру из воска и хлебного мякиша.
— Смотри, картина Врубеля… он тоже был здесь…
Есенин улыбнулся:
— Только ты не думай — это не сумасшедший дом… сумасшедший дом у нас по соседству.
Он подвел к окну:
— Вон то здание!
Сквозь белую снежную листву декабрьского парка весело смотрели освещенные стекла гостеприимного помещичьего дома.
Платон изгнал Гомера за непристойность из своей идеальной республики.
Я не Гомер.
У нас республика Советов, а не идеальная. Можно мне сказать гадость. Совсем маленькую и не очень скабрезную. О том, как надо просить у жизни счастья.
Так вот, счастья надо просить так, как одесский беспризорный милостыню:
— Гражданка, дайте пятачок. А не то плюну вам в физиономию — у меня сифилис.
В тюремной приемной женщина узнала о смерти мужа. Она зарыдала. Тогда к ней подошел часовой и сказал:
— Гражданка, огорчаться ступай за ворота.
31 декабря 1925 года на Ваганьковском кладбище, в Москве, вырос маленький есенинский холмик.
Мне вспомнилось другое 31 декабря. В Политехническом музее «Встреча нового года с имажинистами» Мы с Есениным — молодые, веселые. Дразним вечернюю Тверскую блестящими цилиндрами. Поскрипывают саночки. Морозной пылью серебрятся наши бобровые воротники.
Есенин заводит с извозчиком литературный разговор:
— А скажи, дяденька, кого ты знаешь из поэтов?
— Пушкина.
— Это, дяденька, мертвый. А вот кого из живых знаешь?
— Из живых нема, барин. Мы живых не знаем. Мы только чугунных.
1926