Каченовский винит историка даже в обмане: во Введении говорится, что читатель, может быть, заскучает, а на самом деле — совсем не скучно!
Критик, видимо, хотел сказать, что уж слишком нe скучно, что Карамзин напрасно оживляет рассказ, предлагая психологические объяснения, что он необъективен. Лелевель соглашается, что „российский историограф вовсе не прилагал старания, чтобы казаться слишком беспристрастным“.
Первые критики сформулировали многое из того, что повторят вторые, пятые, десятые: вместо научной истории — художество, „сказочки“; слишком много авторской личности, слишком мало строгого разбора причин, следствий. Нет исторической философии, давно уж освоенной в Европе. Дерптский профессор Перевощиков, соглашаясь с тем, что Карамзин „единственный в искусстве представлять и располагать картины“, причисляет его Историю к сочинениям литературным и ставит автора „наряду с Титом Ливием, Робертсоном“, но „не с Тацитом и Миллером“. Лелевель порицает за чрезмерный художественный „лоск“, за „романтизм“, за то, что герои древности говорят и мыслят как люди XIX столетия, и, наконец, за то, что рассказ преимущественно о государях, но не о жизни народа.
Здесь было много верного, серьезного. Карамзин как будто оживлял умиравшую, отжившую традицию, все более нелепую для века разума и анализа. И в то же время критики с водою постоянно выплескивают ребенка; действительно, никто не исследовал замысел Карамзина по законам, им самим провозглашенным.
Сравнения с другими историками были справедливы; разбор именно этого историка был явно недостаточен.
К тому ж критика, не привыкшая к гибким академическим формулам, постоянно переходила на личность. Некоторыми двигало раздражение, зависть. Так, благородного Лелевеля подталкивал на критику Карамзина неблагородный Булгарин. Мотивы последнего были таковы: хорошо бы публично высмеять ошибки историка, „ставящего себя выше всех писателей, называющего и Тацита и Фукидида глупцами, а греков и римлян дикими людьми“.
„Насколько я его [Карамзина] знаю, — продолжает уговаривать Булгарин, — у него нет никаких идей, кроме таких, какие могут войти в роман…“ Польского историка стыдят, что он-де „испугался“ карамзинистов.
Лелевель возражает своему „поощрителю“, что предпринимает разбор Карамзина только из внутренней потребности, не имея „иных побуждений“. Затем признает, что по многим вопросам согласен с автором „Истории Государства Российского“. Тут Булгарин пустился на провокацию, сообщив своему корреспонденту, что получил уже „63-е письмо“, требующее новых критик на Карамзина. Когда же Лелевель попросил прислать хотя бы одно письмо для ознакомления, Булгарин, конечно, отмолчался.
Напечатав несколько статей, польский историк прекратил критику, хотя Булгарин умолял продолжать…
При такой форме и остроте полемики неудивительно, что друзья, восторженные почитатели нашли в упреках Каченовского и некоторых других оскорбление своего кумира, своих собственных мнений.
Дмитриев уверен, что Карамзин должен отвечать на резкие атаки Каченовского: „Иначе литература будет раздольем бумагомаракам“; он поощряет к антикритике Батенькова, Жуковского, упрекает их за „робость“.
Вяземский — еще горячее: „Я вовсе не приверженец самовластных мер; но у нас, где свобода печатания не разрешена, где об актере придворном говорить запрещается… честь историографа должна быть ограждена законом от ругательств презренного мерзавца“.
Чуть позже: „Каченовский хрипит… Его пора отпендрячить по бокам“. „Кабаны, против него [Карамзина] бунтующие здесь, гадки… Пушкин с этими свиньями сражается языком, а я крепко думаю, что разделаюсь с ними рукой“.
Пушкин сочиняет на Каченовского четыре эпиграммы: напомним только первые их строки:
Бессмертною рукой раздавленный зоил…
Клеветник без дарованья…
Хаврониос! ругатель закоснелый…
И наконец, лучшая:
Охотник до журнальной драки,
Сей усыпительный зоил
Разводит опиум чернил
Слюною бешеной собаки.
Вяземский выдал тоже четыре эпиграммы…
Они знают, что историограф будет недоволен, всякую защиту в печати „почитая ниже себя“, но Вяземский признается, что он в этих вопросах „сын алькорана, а не евангелия“ и хочет „за пощечину платить двумя“.
В свое письмо к историографу (после того, как уже отвечено Каченовскому) Вяземский включает своеобразный карамзинический манифест:
„С трепетом ожидал я, почтеннейший и любезнейший Николай Михайлович, приговора Вашего негодования. Простите, я виноват перед Вами, но в некотором отношении прав перед собою, хотя и жаль, что делаю Вам неудовольствие. Вы в этом случае были для меня историческое лицо, представителем нравственного дела, которое я защищал, забывая о наличии личности. Я почитаю неблагопристойным молчание друзей истины, при наглом монополе невежества и хотел омыть наше время от этого стыда. Уверенность, что никто из здравых и беспристрастных людей не найдут, что я был Вашим орудием или хотя малейшим образом движимым Вами, придала мне смелости, и я ополчился не против Каченовского — на этот подвиг не нужно много смелости — но против Вас. Покоритесь необходимости быть должником Судьбы и расплачивайтесь за Славу, если не с врагами, то с друзьями. Но пуще всего простите мне великодушно. Право, при каждом удачном стихе дрожал я от страха, думая о Вас, и недавно в письме к Ивану Ивановичу Дмитриеву писал об этом страхе“.
Взгляд же Карамзина на критику не переменился: все читать, ни на что не отвечать. На контркритику времени не имеет. Более того, он согласен с мнением декабриста Никиты Муравьева: „Горе стране, где все согласны. Можно ли ожидать там успехов просвещения? <…> Честь писателю, но свобода суждениям читателей“.
Отругиваться некогда и незачем — надо работать. Если б это правило легко давалось, если б имелась нужная доза безразличного равнодушия, тогда не было бы никакой проблемы, но и не было бы, наверное. Истории…
Немногие особенно близкие собеседники знали, сколько сдавленной нервности таилось под внешней маской благоразумия. Александр Тургенев однажды вдруг слышит, как историк досадует на холодные разборы в печати, после которых — не бросить ли работу? Наконец, по настоянию Дмитриева Карамзин составил целую тетрадь антикритики, услыхал, что старый друг очень ею доволен — и тотчас кинул рукопись в камин!