Если пресса и опубликовала открытое письмо Александра, то ни один из журналистов не встал на его сторону, за исключением одной лишь Дельфины де Жирарден: «У г-на Дюма в его заблуждениях есть прекрасное извинение. Во-первых, пылкость его воображения, жар крови, некогда африканской; и потом, у него есть извинение, которым Никто другой похвастаться не может: головокружение от славы. <…> Но если легкомысленным поступкам Александра Дюма извинения найти можно, то мы не находим их для выступившего против него в Палате депутатов г-на Кастелана <…>.
Изготовитель фельетонов! Ладно, если бы пошляк сказал это; пошляк считает, что тот, кто пишет много, пишет плохо; пошляк, которому все трудно, испытывает ужас перед легкостью. Обилие произведений в его глазах уценяет произведения, и так как он не имеет времени прочесть все новые романы Александра Дюма, кои Александр Дюма имеет время опубликовать, он полагает, что хороши лишь прочитанные им, а остальные отвратительны, и объясняет чудесное плодородие предполагаемой посредственностью <…>.
С каких это пор легкость творчества становится преступлением, ежели легкость эта никак не вредит совершенству творения? <…> И, кстати, для искренних художников, размышляющих об Александре Дюма и с интересом изучающих его чудесный талант, как и подобает настоящему ученому-физиологу относиться к любому явлению, эта поразительная легкость не является больше непостижимой тайной.
Быстрота сочинения напоминает быстроту движения по железной дороге; у той и у другой одни и те же принципы, одни и те же причины: высшая легкость достигается преодолением огромных трудностей. <…> Каждый из написанных им томов — результат огромной предварительной работы, бесконечных исследований, универсальной образованности. Подобной легкости у Александра Дюма не было двадцать лет назад, так как он тогда не знал того, что знает сейчас. Но с тех пор он все познал и ничего не забыл; память его поразительна, взгляд точен; угадывать позволяет интуиция, опыт, воспоминания; он отлично видит, быстро сравнивает, понимает помимо воли; он знает наизусть все, что прочел, в глазах его навечно запечатлены все образы, отраженные его зрачком; все самое серьезное из истории, самое незначительное из самых старых воспоминаний он сохранил в памяти; ему легко рассуждать о нравах любого времени и любой страны; ему известны названия всего существующего оружия, всякой одежды, любой мебели от начала сотворения мира, любой еды, которую когда-либо ели <…>.
Когда пишут другие писатели, они останавливаются каждую минуту, чтобы найти те или иные сведения, справиться о подробности, есть неуверенность, провалы в памяти, другие препятствия; его же никогда ничто не останавливает; более того, привычка писать для сцены сообщает ему необычайную ловкость во владении композицией. Он рисует сцену так же быстро, как Скриб стряпает свои пьесы. Добавьте к этому блестящий ум, веселость, неиссякаемое остроумие, и вы прекрасно поймете, как при подобных ресурсах человек может добиться в своей работе столь невероятной скорости, никогда не во вред композиции, никогда не в ущерб качеству и основательности.
И такого-то человека называют некий господин! Но некий господин это ведь кто-то неизвестный, никогда не написавший хорошей книги, не совершивший ни славного деяния, ни произнесший хорошей речи, человек, которого не знают во Франции, о котором в Европе и слышать не слыхивали. Конечно, г-н Дюма — гораздо в меньшей степени маркиз, чем г-н де Кастелан, но г-н де Кастелан — в гораздо большей степени некий господин, чем Александр Дюма!»
Просто щека болит за Кастелана. Само собой разумеется, что та, единственная из критиков своего времени, кто сумел понять масштаб гения Александра, присутствовала 20 февраля на премьере «Королевы Марго»[74]. Зал переполнен. Накануне перед Историческим театром стояла очередь. Номинальный директор театра Остейн рассказал об этих легендарных двадцати четырех часах: «К десяти часам вечера продавцы бульона начали циркулировать вдоль очереди. В полночь настал черед свежего хлеба. Соседствующим торговцам пришла в голову идея продавать охапки свежей соломы, на которой охотно возлежала очередь. Ночь прошла в веселье, в оживленных разговорах; порядок не был нарушен ни на минуту. Время от времени слышалось гармоничное пение. Место было освещено сотнями фонарей и лампионов. Это было истинное зрелище, и из самых занимательных. На рассвете дали интермедию в виде кофе с молоком со свежайшими пирожными. Некоторые из присутствовавших останавливали проходящих водоносов и публично производили омовение в пределах дозволенного».
За Монпансье и его супругой была закреплена постоянная ложа над авансценой вместе с роскошной гостиной, это самое меньшее, что смог сделать Александр для своего благодетеля. Он оставит ее за ними и после революции 1848 года, когда Монпансье будет выслан[75]. «Почти целый год ложа герцога Монпансье пустовала и освещалась всякий раз на первых представлениях, как будто его здесь ждали.
Более того: на каждую премьеру герцог Монпансье получал вместе с письмом от меня свой купон в ложу». Потом он узнал от секретаря Монпансье, что, получая билеты, тот «принимался смеяться, повторяя: «Ну и шутник этот Дюма!»
— Каково, ну и оригинал, — отвечал я, — на его месте я бы заплакал».
И Александр написал Остейну, чтобы отныне он располагал ложей Монпансье, ибо «дороговато оплачивать целую ложу весь год, только чтобы рассмешить принца».
Публика любит все чрезмерное. Начинаясь в шесть часов вечера, «Королева Марго» заканчивалась в три часа ночи. «Александр Дюма, — записывает Теофиль Готье, — совершил это чудо, удерживая на скамейках в течение девяти часов кряду голодную публику. Только к концу, в коротких антрактах зрители начинали разглядывать друг друга, как на плоту Медузы, и наиболее упитанные испытывали некоторое беспокойство. Благодарение Богу, ни одного случая людоедства зафиксировано так и не было; однако, на будущее, когда играешь драму в пятнадцати картинах с прологом и эпилогом, надо бы писать на афишах: И легкий ужин в придачу».
Только что в возрасте сорока семи лет скончался Фредерик Сулье. Сулье, от которого Александр столько узнал во время попытки их сотрудничества, Сулье, с которым он соперничал в «Христине», Сулье, которому удалось спасти «Христину» Александра, благодаря помощи его пятидесяти рабочих… Александр испытывал глубокое горе, следуя за его гробом. Гюго произносит речь. Толпа требует речи и от Александра. Уязвленный Гюго уступает ему место. Александр выходит вперед, открывает рот и начинает рыдать. Гораздо больше самообладания проявил он на похоронах мадемуазель Марс, стараясь забыть об ужасной женщине и помнить только о великой актрисе. На глазах у Гюго пробирается он через потребовавшую его речи толпу, которая потом будет аплодировать всякой его малости. И безымянный академик и пэр Франции завидует тому, кто, не будучи ни тем, ни другим, почитается публикой более великим писателем, чем он сам. В «Увиденном» он вздыхает: «Этому народу нужна слава. Когда нет ни Маренго, ни Аустерлица, она требует и любит разных там Дюма и Ламартинов».