невнятным густым тембром голоса мед свой с пыльцою нес в ухо, как шмель в колокольчик вникая; и слышалось:
— «Первосвященник, надев — Урим-Туним… Бара берешит… Бэт харец…» — сыпал текстами: по-итальянски, еврейски, немецки, по-русски.
Устав, впав в невроз, поднимал, точно жужелжень му-ший; мозаика пестрых цитат в ускорениях голоса перетрясалася: каша во рту!
Появлялся Петровский; и, бережным жестом извлекши, его увозил. Один критик в 1902 году назвал Рачинского балаболкой, забывши, что — всякие есть; и тимпаны, и гусли, если угодно, суть балаболки; но я их предпочту критику-пошляку; среди Булгаковых и Трубецких был единственный он песнопевец; его гимны о культуре — д'Альгейму, Морозовой, Метнеру доселе мне памятны; средь «Дома песни», в «Эстетике» — он поражал жизнью нас; пестун всех нас, в известный период вынашивал он наши молодые стремления; в часы же досуга писал он стихи: грустны и строги строчки его антологий; пародии на Алексея Толстого (поэта) — и сильны и звучны; один из первых он оценил Брюсова, Блока; от Мережковских его воротило; Евгению Трубецкому меня объяснял.
Роль Рачинского, певшего в уши старопрофессорской Москве о культуре искусств, ей неведомой, в свое время была значительна.
Бывало, придешь к нему: из кабинетика он, припадая на ногу, выходит, сжимая толстейшую, скрученную им же самим папиросу; свисает гладчайше короткая синяя широкоплечая, короткобортная курточка; и расплываются пухлые губы на белопухлявом, а то красно-розовом (коли — приливы) лице; припадая стриженою бородкою к уху, он теплую руку кладет на плечо:
— «Сотвори господь небо и землю… Бара берешит Элогим».
И раввины московские перед лицом Иеговы проорали не раз благодарность Рачинскому, их выручавшему; чтим был раввином Мазэ; чтил раввина Мазэ; дервиш с дервишем и Далай-лама тибетский он с Далай-ламой тибетским; к столу ведет; за столом — жена, Т. А.
— «Тт… прекрасно… И Поццо… Тт… т… И Мазэ… и владыко с Маргошей… Тт… тт… И Мюрат… И Паппэ… И… давайте все вместе».
Что вместе?
Давайте все, кому не лень, — В Москве устроим Духов день!
Бескорыстно-взволнованный, благородно-восторженный Поццо — студент — соглашается; А. С. Петровский — кривится.
— «Вы что?»
— «Не люблю болтовни!»
Г. А. любили: кого любишь, над тем и подтруниваешь; я рассказывал в лицах, как был в кабинетике заперт на ключ в час обеда меня посекавшим за рифмы «стеклярус» и «парус» Г. А.; не понравились рифмы — «парус — стеклярус»;187 снобизм! Бильбокэ! Заперевши, отчитывал.
— «Я говорю тебе, вам: вы оставьте-ка — паф! — бильбокэ».
Отпустил бы! А то — без обеда… шалишь! Вспомнил, что едет куда-то; достал свой сюртук, снял пиджак, продолжая отчитывать:
— «Парус — стеклярус»… — Паф! — Вспомни, а что в «Аналитике» Канта188 стоит? Не «ветер» не «сетер» небось!.. Что сказал Шопенгауэр? Не «бисер — людьми-сер».
И тут снял штаны:
— «Можешь ли привести мне различия первого и второго издания „Критики“?.. Можешь, — спустил он кальсонину, нижнюю, — то и подкидывай рифмами „парус — стеклярус“».
И — скинул сорочку: в костюме Адама, в очках, с папиросой стоял, посекая меня за изысканность рифм и взывая к различию кантовских «Критик»; супруга, Т. А., колотилась в дверь.
— «Гриша, поздно: скорей… Отопри, опоздаешь».
— «Брось, Танькин!.. С Борис Николаичем мы обсуждаем».
Достав из комодика нижнюю чистую пару, облекся; облекся в крахмал; достал чистый платок, стал опрыскивать одеколоном себя: в сюртуке, черном, длинном, свисающем фалдами, вырвался в двери со мной; мы — на улицу; я — на Арбат, чтоб к обеду попасть… Стой — куда? Он силком усадил на извозчика; и прочь от Арбата повез. Спрыгнуть? Как бы не так. Держал за руку; так — до Мясницкой, где бросил в подъезде какого-то дома, руку сунув рассеянно; в дверь пронырнул; дверь захлопнулась; я же голодный тащился с Мясницкой пешком: денег не было!
Раз рано утром ворвался он к Метнерам, на полотеров, сдвигающих мебель, наткнувшись; ему тотчас представилось, что стулья — полки; сдвинув их, объяснял: так стояли полки перед Карлом Двенадцатым; и между двух полотеров, вихрами мотающих, пляшущих, зарецитировал Карлу Петровичу Метнеру:
Швед, русский — колет, рубит, режет189.
Распевы о Гете, о Данте, о Канте и тучи цитат из «отцов», из литургики, изображенные в лицах церковные таинства как продолжение арии хором, уже перешли в председательствование, в приветствия — Брюсову, Герману Когену, Матиссу, Верхарну, Морису Дэни, Боборыкину; всюду совали ему колокольчик; и всюду, поднявшись, звенел: «Заседанье открыто». И — «слово предоставляется»; второстепенное дело — кому: Эрну, Булгакову, биокосмисту иль — Фуделю; стиль, ритуал, председательствование в Р.Ф.О.;190 и он, Дамаскин, взвивший гусли, — запел; дай гитару, — с ней пел бы; антифанатичный, не «столп», но подпертый насильно «столпами» — Булгаковым, Эрном, — он стал детонировать, фыркая и извлекая фальшивые звуки; бывало, — багровый, с надутыми жилами, он запевает: «Святися». А как — «Не таи рыданье» — выходит.
Готовясь к открытию заседания, фыркая дымом, метается он: от угла до угла; шебуршит листом белым, опрашивая: «Оппонируете?» Тычет руку направо входящему «члену», вытягивая свою шею налево, жундит в ухо Эрну, толкаясь в толпе, через зал, подзывая кивочком меня; и все сразу; оказываясь меж Бердяевым и меж Булгаковым, одновременно беседует с ними, с двоими: с Булгаковым — жестами рук, а с Бердяевым — жестами ног; сам же слово обдумывает; и вдруг рывом — ко мне:
— «Ну, Борис Николаевич, — я — начинаю; скажу-ка им всем: „Петр Бернгардович, я, зверь матерый… Святися, святися!..“ Скажу им — в носы: и Бердяева выпущу: он им покажет язык; номер — два: выпускаю тебя: „Куси, пиль!..“ Ты, наверное, — переборщишь: Эрна я — за бока: „Куси Белого“. Ну… Пора: с богом!»
В Р.Ф.О. его просто затуркали; прежняя роль — педагогика свободомыслия — шла к нему более; слабую точку нащупавши (Кант не доучен), бывало, гвоздит:
— «Можете всякими — паф — запускать ананасами в небо191, коль „Критику чистого разума“ знаете».
Или, нащупав, что в Канта ушел:
— «Кант да Кант… Как писали-то, — а? „Голосил низким басом…“ — Паф-паф! — „В небеса запустил ананасом“. — Паф!.. — Это вот я понимаю: паф!»
К каждому он приставал с дополнительной краскою, синтеза требуя, силяся нас синтезировать; выглядел же синкретистом, порою срываясь и позднюю Александрию являя; и древний археец, Нилендер, стенал; Киселев клонил нос в «Инкунабулы»; в этом стремленье к абстрактному, все еще, синтезу он ударялся: лбом в лоб; Кобылинский кричал: «Нни-каких!» И они друг пред другом друг друга затопывали, как зенит и надир, отрицая друг друга, но втайне притягиваясь друг ко другу, как два двойника, как две тени искомой конкретности, не находимой Рачинским и Львом Кобылинским; отсюда и рявки: