лочного хозяйства. Она должна вставать с петухами, чтобы присутствовать при дойке и записывать в толстенную книгу, сколько литров дает Цецилия, сколько Корнелия, сколько Валькирия (более скромных имен у немецких коров почти не бывает). Молочное хозяйство она ведет и даже с успехом, но и за свою свободу борется с ожесточением. У ее подруги деньги пока еще водятся; ликеры, фрукты, закуски – все это она выписывает из города. Живет она в деревне, пытаясь, пока что домашними средствами, привести в порядок свое здоровье, так как ее берлинский «друг» не выносит детей.
Этот странный и интимный разговор невольно привел меня в сильное замешательство. Обе женщины это заметили и дружно подняли меня на смех: "Nein, sieh doch, wie unser Baby rot wird"7), – воскликнула кузина и, захлопав в ладоши, ловко запустила в меня диванной подушкой. Не успел я вымолвить слово в свое оправдание, как она с кошачьей легкостью прыгнула мне на колени, зажала рот горячею, пахучею ладонью: "Baby soll schweigen"8) и таким шалым, хмельным, все совлекающим взором заглянула мне в глаза, что голова моя пошла кругом и во всем теле ошалело застучали пульсы: пол террасы всколыхнулся, как палуба в бурю, и начал уходить из-под ног. Теряя сознание, я вдруг почувствовал как бы ожог в сердце: в моем левом кармане лежало письмо из Москвы. Перед глазами сразу встал старый сад на Кудринской-Садовой. Боже, как преданны были печальные итальянские глаза, как ласковы прикосновения тихих рук, как нежны и прохладны робкие девичьи губы…
7) Посмотри только, как наш младенец покраснел.
8) Младенец должен молчать.
Так нежданно-негаданно поднялась в моей душе первая отчаянная борьба с самим собою за самого
себя; самая, быть может, трудная в жизни борьба твердой воли против расслабляющих желаний, непреклонной верности против соблазнов и мечты.
Эльсбет так страстно увлеклась своею игрою в любовь, что в доме и хозяйстве все сразу же пошло вверх дном. Число литров, даваемых по утрам Корнелией и Валькирией, правда, аккуратно записывалось, но лишь потому, что мы в это время как раз расходились по своим комнатам, чтобы хоть немного соснуть до утреннего кофе, который подавался теперь не в 8, а в 10 утра. До обеда Эльсбет пыталась заниматься хозяйством, но без большого успеха. После обеда все окончательно сходило с рельс. Несмотря на страдную пору, лучшая пара рабочих лошадей частенько запрягалась в легкую тележку и мы иногда втроем, иногда вдвоем уезжали в поля, в лес, любоваться заречными закатами и жечь костры на берегу реки. У Эльсбет был небольшой, приятный голос, но песни ее меня не трогали. Превращая Неман в Угру, я начал обучать ее русским романсам и песням. Она старательно учила русские слова, но выговор ее был ужасен. Решили, что она будет петь песни без слов. Бывало, пение обрывалось на особо трепетной ноте… Так проходили наши вечера и ночи… в лесу, в саду, под яблонями, на скамейке у пристани под грустные всплески всегда чем-то устрашающей душу ночной реки.
Как миг пролетела вторая половина августа; вот уже и сентябрь начал склоняться к концу. Все темнее становились осенние ночи, все ярче пылали в их темноте большие, лучистые звезды. Все холоднее становились утра. Желто-красные клены, зеленые лапы ельника уже с трудом пробивались сквозь мглисто-молочный утренний туман. Эльсбет надо было собираться в Берлин. Она горячо уговаривала меня не возвращаться в Гейдельберг, а имматрикулироваться
на зимний семестр в Берлине. Соблазн был велик. Все же, хоть и с грехом пополам, я себя отстоял, чарам не только пленительной, но и многоопытной в любовных делах женщины до конца не поддался. Волю мою крепила не только верность моей Москве, но и преданность идее подлинной любви, не только Людмила, но также «Крейцерова соната» Толстого и «Смысл любви» Соловьева…
Спускаясь в пять часов утра с украденным ключом от двери в кармане и с башмаками под мышкой из душной берлинской квартиры кузины, я испытывая бурную радость избавления от грозившего мне пагубного счастья…
После Клементьева и моей прусской эпопеи, Гей-дельберг показался мне благостным раем. Моя тихая мансарда с большим трехстворчатым окном и привычным видом на безмолвие Неккаровской долины и Оденвальдских гор, встретила меня ласковым, солнечным приветом. На письменном столе, под букетом роз – привет моей милой хозяйки – стояла фотография московской гимназистки, а на стуле лежал тяжелый пакет, только что присланное из Москвы, полное собрание сочинений Владимира Соловьева.
На следующий же день, во время чтения «Оправдания добра», в комнату постучался почтальон и протянул толстое заказное письмо, запечатанное Люд-милиным лиловым сургучом. Потрясенная моим покаянным письмом, она писала, что надеется достать денег и к весне приехать в Гейдельберг, не для того, чтобы отстаивать себя, а для того, чтобы залечить мои раны. И дух и смысл ее письма целиком заключался в соловьевской строфе:
Милый друг, не спрошу я тебя, Где ты был и откуда идешь, Только к сердцу прижму я любя, Ты покой в моем сердце найдешь.
Да, это был совсем другой мир, чем тот, из которого я только что вырвался: девичий, жертвенный, русский. С умилением и раскаянием читал и перечитывал я полученное письмо; за чтением вспомнилось, как принес Людмиле накануне отъезда в Пруссию большую фотографию Соловьева (ей очень хотелось постоянно иметь перед глазами лицо философа, над которым я буду ежедневно работать) и как она, твердо держа ее в своих, быть может, слишком маленьких руках, в глубокой задумчивости, со свойственной ей расстановкою слов, повторила, уже не раз слышанное мною признание, что в сущности она любит в человеке только глаза и руки. На ее языке это значило: как жаль, что существует страсть, когда вся полнота дана уже в любви. Ставя портрет на стол и горячо благодаря меня, она прибавила: «Лучших глаз и рук, чем у Соловьева, я ни у кого не видала».
К лету Людмила, как и обещала, приехала в Гей-дельберг. За этот жертвенный и во многих отношениях героический приезд я до конца жизни останусь благодарен той несчастной, одинокой женщине, которая бьется в Москве над воспитанием сына, которого без настоящей любви родила в революцию, чтобы иметь основание не прекращать своей так никому и не пригодившейся жизни.
Рассказывать о нашем лете, о пятом лете нашей любви, я не буду. Достаточно сказать, что своею добротою, своим высоким благородством и своею верою в какое-то мое высшее призвание, Людмила действительно спасла меня тем летом от ската в то «отвлеченное сладострастие» (Соловьев), которое разожгла во мне Эльсбет. Спасла меня Людмила, однако, не для себя, а для новой любви, которая зародилась в душе вскоре после ее отъезда в Москву.