Но ведь этого не может быть! Ведь не может быть, чтобы ты и время с тобой, по крайней мере время в Париже (и на взморье?), выпали из моей жизни, как камешки. Должно же что-то остаться, не может быть, чтобы эти мрачные перемены в Голливуде все заглушили, все смешали, стерли и испоганили! Ты ведь была когда-то большой, осталась ты такой по сей день? Не могла же ты вся превратиться в невесту велосипедиста, должны же хоть где-нибудь витать воспоминания, и где Ника, где Пан и где пеаны, торжествующие хвалебные песни, звучавшие летом у моря, куда они подевались, отчего не слышно их эха, почему нет и нет ответа, ты до такой степени все разбила?
Я этого не хотел. Я этого не хотел. Что нам теперь, стоять, как Рейнгарт и Элизабет из «Иммензее»[74], и вопрошать: «Молодость наша — куда ты девалась?»
Она пришла в упадок, в забвение, в негодность, поблекла и померкла, она разрушена — я говорю не о моей жизни. Моя сложилась хорошо, она отрешилась от лет голливудского позора, она обогатилась, и мечты осуществились, — я говорю о твоей доле прошлого, сделавшейся до ужаса нереальной, будто о ней я прочел однажды в какой-то книжке.
Ты не жила. Возможно, в этом все дело. Страшно становится при мысли, что ты не жила все эти последние годы, ты была так отброшена в мертвящую буржуазность, что в конце концов она начала представляться единственной реальностью, а все остальное чем-то самой для себя надуманным.
Ты в этом не повинна. Вина на мне. Я в те времена забирался в мечтах чересчур высоко. Ты наверняка жила правильно, жила хорошо, как сама того хотела, как тебе подходило, иначе ты не осталась бы там, где была. Я хотел превратить тебя в нечто, чем ты не была. В этом-то, наверное, вся суть. Поэтому и нет ответа.
Это никакая не критика. Это поиски причин того, почему из шепота прошлого удается слепить так мало. Ах, как бы я желал, чтобы этого было больше! Я так этого жаждал! Ведь то, чем мы обладали совместно, было куском нашей безвозвратно уходящей жизни; ты же бывала в садах Равика, и созвучие там было полным, и сладость была, и полдень, и неслышный гром любви.
Мне бы лучше не отсылать это письмо. Мне не хочется тебя огорчать. Я не хочу вбрасывать в твою жизнь метеоры, не хочу зажигать факелов прошлого, не хочу тревог. Теперь я так мало знаю тебя. Сколько лет прошло!
Альфред, которого я позвал, стоит рядом. Он хочет что-то сказать тебе. «Почему ты ушла? Было так хорошо».
Я записал для тебя его слова. Лучше он сказать не может. Но он и не думает тебя упрекать. Он давно все понял. Просто он юноша сентиментальный и быстро забывать не умеет.
Письма ты написала грустные. Надеюсь, их продиктовали мгновения, давно ушедшие. Бог сделал тебя такой, чтобы ты привносила восторг в жизнь других людей. Ты должна сохранить эту способность. Не сдавайся. Жизнь у нас всего одна, она коротка, и кое-кто пытался, причем нередко, отнять у нас ее толику. Есть еще годы, полные синевы, а конца нам никогда не увидеть. У тебя впереди работа, интересная, как я слышал, а мужества у тебя всегда было больше, чем у полка регулярной армии. Я от души желаю тебе, чтобы у тебя все сложилось так, как тебе хочется, — а если этого не будет тебе дано, ты его где-то все же найдешь.
Альфред посылает тебе перо. Не от соколов Юсуфа — оно принадлежало одному голубю из Central Park[75]. Это кое-что для полета, говорит он. Хорошо. Лети! Всегда, когда кому-то казалось, будто с нами покончено раз и навсегда, мы вдруг появлялись неизвестно откуда, целые и невредимые. И дерзкие.
Если Кольпе на месте, привет ему. Он, наверное, иногда ужасно хохотал вместе с тобой! А засим прощаюсь.
Эрих Мария Ремарк из Нью-Йорка (после мая 1946 г.)
Марлен Дитрих в Нью-Йорк
[Штамп на бумаге: «Отель „Амбассадор“»] MDC 595–596
Ангел, мне кажется, у тебя нет немецкого экземпляра нашей книги, поэтому я посылаю тебе вот этот. В нем полно опечаток, ошибок при наборе и т. д. Просто я не смог просмотреть еще раз машинописный текст. Не могу больше на это смотреть! Вот соберусь и приведу в порядок все, что мне не нравится…
Обнимаю
Р.
Можешь ты устроить так, чтобы мы снова пообедали и посмеялись вместе? Если не выходит вечером, согласен и на ланч.
Эрих Мария Ремарк из Нью-Йорка (декабрь 1947 г.)
Марлен Дитрих
[Штамп на бумаге: «Отель „Амбассадор“»] MDC 452–455
Моя милая, тут слетелись, как голуби, письма и фотографии, и произошло нечто странное: я не знал, где ты. Где-то в этих стеклянных коробках, там, за океаном, но где — неизвестно. Адреса Кота у меня тоже не было, а спрашивать на месте боевых действий, в «Croyden Hotel», мне не хотелось. И тут я нашел самый простой выход: спросил Торберга. Вот почему я даю о себе знать только теперь.
В это время, когда посреди южной зимы воздух сух, на небольших итальянских кладбищах в Тессине горят свечи, а на надгробных камнях лежат цветы и маленькие подарки, чтобы и мертвые порадовались Рождеству. Я часто проезжал мимо по вечерам, ветра не было, и ясные огоньки светились над увядшими цветами, и снова был 1937 год, и я всеми своими мыслями устремлялся далеко за моря, в те места, где ты сейчас, и которых я, к счастью, тогда не знал.
Десять лет — как они отлетели! За окнами опять стоит синяя ясная ночь, сигналят автомобили, портье без конца подзывает свистками такси, и звуки при этом такие, будто в каменном лесу раскричались металлические птицы; Орион стоит совсем чужой за «Уолдорф Асторией», и только лампа на моем письменном столе светит мягко и по-домашнему. Мы больше нигде не дома, только в самих себе, а это частенько квартира сомнительная и со сквозняками.
Ах, как все цвело! Ах, как цвело! Мы часто не понимали этого до конца. Но оно было, да, было, и похитители смогли из этого мало что отнять; они затуманили все и попытались развеять, — но голубь сильнее коршуна, а кротость вернее камнепада фактов; и даже если они тысячу раз вынут витражи из собора в Шартре, в конце концов те окажутся на месте…
Беспокойное сердце, я желаю тебе всех благ; в эти дни, когда воспоминания воскресают и окружают тесным кольцом, глядя на меня своими грустными красивыми глазами, собственной сентиментальности стесняться не приходится. Да и когда вообще мы ее стеснялись? Никогда, пока дышишь и ощущаешь ее загадочные объятья, пока слышишь ее шепот и в силах еще отвратить медленное самоубийство жизни с ее картинами вне всякого времени. Ахеронтийские и аркадийские венки, ветер со Стикса и халкионическая буря — в одном целом!
Всего тебе наилучшего, беспокойное сердце! Мы вне времени, и мы молоды, пока верим в это! Жизнь любит расточителей!