С общей тетрадью, положенной за пазуху (портфеля не было), и в шикарных своих бурках я отправился на первое занятие, надеясь, что и дальше буду учиться. Но два события помешали мне это осуществить. Сначала, еще по дороге в школу, развалились бурки. Оказалось, что они сшиты гнилыми нитками и голенища тоже гнилые. Я не сразу понял, что дело не во мне, а в самих бурках, и испугался, что меня родители будут за них ругать.
Второе событие: мы с Толиком во время перемены между первым и вторым уроками затеяли средневековое сражение на пиках. В качестве пик нами были выдернуты из директорского забора два железных прута со сплющенными и заостренными концами.
О нашем сражении донесли директору, тот выскочил на улицу и попытался схватить нас обоих за уши. Это ему не удалось. Тем не менее он привел нас к себе в кабинет, где объявил врагами народа.
— Вы, — сказал он, тыча поочередно пальцем то в Толика, то в меня, — фулюганы и пособники немецкофашистских захватчиков. Вся наша страна, так скать, превозмогая и истекая кровью, сражается с неподсильным врагом, а вы тем временем портите социалистическое имущество. Вы знаете, что это значит? Это значит пятьдесят восьмая статья — вредительство. Всё, вы обое исключаетесь со школы, и чтоб я вас здесь более, так скать, не видел…
Я вернулся домой огорченный. Хоть боялся, но рассказал родителям правду. Однако, как я заметил, их мое исключение не очень огорчило, и за бурки они меня ругать тоже не стали.
Через некоторое время от директора школы принесли записку, из которой следовало, что я должен посещать занятия. О причине моего непосещения ни слова не говорилось, и родители решили, что я останусь дома. Пришла вторая записка, в которой я предупреждался, что, если не явлюсь в школу, буду исключен. В третьей записке директор угрожал, что, если я не явлюсь, буду судим по законам военного времени. Родители успокоили меня, что угроза пустая, никакими законами не подкрепленная.
Директор прислал еще несколько записок, оставшихся без ответа. Так что в пятом классе я учился всего девяносто минут.
Осенью мы переехали в совхоз Ермаково, ближе к Вологде (в Назарове родителей опять чтото не устроило). Отец работал все тем же бухгалтером, мама тоже кемто в совхозной конторе, а мне поначалу была прописана роль няньки при малолетней Фаине. Родители уходили на работу, я оставался с ней. Кормил ее, поил, развлекал и сам, как мог, развлекался. Например, надевал ей на голову бумажную корону, делал из тряпок подобие мантии, давал в руки палкускипетр, усаживал на подушки, и она — ей не было еще и года — с удовольствием принимала важную позу. Стихи я ей читал не совсем по ее возрасту: шотландские баллады в переводах Жуковского. Чаще всего — мой любимый «Иванов вечер»: «До рассвета поднявшись, коня оседлал знаменитый смальгольмский барон. И без отдыха гнал меж утесов и скал он коня, торопясь в Бротерстон…»
Девочка внимательно слушала, и мне казалось, что она все понимает.
Не знаю, где родители доставали манную крупу, но она у нас была. Мама варила манную кашу, поручая мне в определенное время ее разогреть и покормить сестренку. Я разогревал, кормил, Фаина держала кашу во рту — и выплевывала. А у меня текли слюнки, но я терпел.
Ермаково считалось совхозом НКВД, где основную работу делали заключенные. Ни мои родители, ни я сам, ни наши соседи, взрослые и не взрослые, заключенными не были, но тоже работали в совхозе. Весной сестренку отдали в детский сад, а я нанялся охранять репу и брюкву. Охранял в основном не от людей, а от птиц. Точнее, от грачей. Тех самых, о которых в школьном учебнике был хвалебный стишок: «Всех перелетных птиц черней, ищет по полю червей. Взадвперед по пашне вскачь. А зовется птица — грач». Оказалось, грачи не такие уж полезные: не только едят червей, но и вырывают с корнями еще неокрепшие овощи. Мальчишки, занимавшиеся той же работой, что и я, бегали по полю, кричали, кидали в грачей камни, выбиваясь из сил. Но я, читая книги о старой жизни, знал, что раньше сторожа стучали в какието колотушки. Это навело меня на мысль, в соответствии с которой я выпилил две деревяшки и, стуча в них, отпугивал грачей издалека. Устрашенные птицы перелетали на другой огород, а я залезал в шалаш и читал книгу.
Потом меня перевели работать на лошади с большей зарплатой (на огороде я получал 3 рубля 29 копеек, а здесь 5 рублей 12 копеек в день). Лошадь я брал на конюшне, пригонял ее на огород и запрягал в распашник — плуг с двумя ручками и двумя лемехами. Распашник этот применялся для окучивания картошки и капусты. Работал я со взрослым напарником. Моя задача была: сидя верхом на лошади, направлять ее, чтобы двигалась точно по борозде. Напарник шел следом, вспахивая борозду между кустами картошки и капусты.
Первое время я работал в паре с расконвоированным Федей, посаженным за убийство. Он и его друзья большой компанией забили какогото парня до смерти. Федя считал себя невиновным. «Я его не убивал, — говорил Федя. — Я его только колышком».
Колышками назывались жерди, вырванные из забора.
Федя ел сырую картошку и уверял, что она очень вкусная. Я попробовал и спросил, что же в ней вкусного. Федя сказал: «Был бы ты такой голодный, как я, понял бы».
Я был еще недавно куда голоднее его, но теперь уже не понимал.
В Ермакове мы жили в коммунальной квартире на втором этаже двухэтажного деревянного дома. Соседями оказались бывшие кулаки из Ленинградской области, настоящие кулаки, а не выдуманные. То есть богатые крестьяне, раскулаченные и сосланные на север. Соседка Серафима Ивановна рассказывала маме (а я подслушал), что у нее до раскулачивания было шестьдесят ночных рубашек. Сейчас столько рубашек у нее не было, но, по моим представлениям, жили они неплохо. Ели без ограничений жареную на сале картошку и толстые твердые вкусные котлеты, которыми Серафима Ивановна и меня угощала охотно.
Муж Серафимы Ивановны, Александр Иванович, был здоровый мужик и работал на бойне. Профессия ли сделала его жестоким, или жестокость помогла выбрать профессию, не знаю, но он часто и до полусмерти порол ремнем свою пятнадцатилетнюю дочь Мару. Вообще из их комнаты всегда неслись нечеловеческие крики. То орала во время порки Мара, то он сам во время приступов язвы катался по полу и орал.
Мара была в отца, высокого роста, и казалась мне очень красивой. Я был на три года моложе Мары, поэтому общения вначале не было никакого. При встречах в коридоре я с ней вежливо, как со взрослой, здоровался, она отвечала надменным кивком. Но однажды, возвращаясь откуда-то домой, увидел Мару — она, прячась за уборной, курила. Я хотел пройти, сделав вид, что не заметил ее, но она поманила меня пальцем. Я подошел. Она курила, усмехалась и разглядывала меня внимательно и не спеша. Потом спросила: