бойтесь, не бранное, простое определение жеста, иного нет.)
— Странная вещь: если бы везде, вместо Ариадна стояло: Марина, я бы истолковала совершенно иначе. Ты — родоначальница своего имени, — никаких Марин до тебя и — сотни, в честь твою, после. Так бы я прочла. Но Вы меня предупредили: надпись не из примирительных. Скажите мне, дружочек, в чистоте сердца, что Вы хотели сказать? С надписью в таком (моем) толковании во всяком случае не передам. Обида — в день рождения! За кого Вы меня принимаете? Помимо материнского чувства к Але, во мне здесь говорит простая справедливость. Я бы и Вам не передала, если бы надписала — она. Через мои руки не должно идти ничего двусмысленного. А если настаиваете — перешлю Вам обратно, посылайте сами, — дело Ваше и ее.
Очень жду Вашего толкования, ибо задета заживо.
Апулеем умилена. Знала эту сказку с детства, она была у меня в немецкой мифологии [411], как всё в Революцию — утраченной. Не перечитывала давно. В памяти моей слилась с «Аленьким цветочком» [412]. Нынче ночью же прочту и буду спать с ней — в ладони.
Р<ильке> еще не трогала: посмотрела и отложила. Р<ильке> — всегда прямая речь («а вчера — косвенная?») Р<ильке> для меня — всегда прямая речь. В этой книге его живой голос. Скульптура? Все равно. Для меня Родэн — его недостроенный дом [413], мы с Муром, мы с Вами на тех холмах, — вся весна 1928 г. И — больше всего — посвящение Р<ильке> Родэну одной его книги: «A mon grand ami Rodin» [414].
Дружочек, как мне жалко, что мое чувство благодарности к Вам — двоится. Как бы я хотела — писать Вам, как вчера! Но никакая любовь не может погасить во мне костра справедливости, в иные времена кончившегося бы — иным костром!
Мне очень больно делать Вам больно, больней — сейчас, чем Вам — тоже сейчас (в минуту прочтения). Но я бы себя презирала.
М
Впервые — Мир России. С. 164–165. СС-7. С. 202–203. Печ. по СС-7.
Понтайяк, 7-го сентября 1928 г., пятница
Ко́люшка, мне дико жаль твою маму. Как она кивала и кивала… Если бы она ушла, мне было бы жаль ее наперед, та́к мне ее жаль — сейчас. Ей предстоят тяжелые месяцы [415]. Если бы я могла, я бы усыпила ее на всё избывание несбывшегося. У меня над женщинами большая власть, Ко́люшка, — куда большая, чем над — вами. С детства. Из-за меня (не ко мне!) 14-летней ушла от мужа 36-летняя женщина, после 18-ти лет брака [416]. Мою дружбу с женами (не подумай дурного!) плохо переносили мужья, еще хуже — друзья. Эту силу в себе знаю и никогда не употребляла во зло. Я женщин люблю так, как их никогда не полюбит ни один мужчина, я для них l’amant rêve [417], они льнут ко мне (прочти это с задержкой на ль, тогда поймешь!) — вот и сейчас, последнее письмо А<рен>ской… [418]
Они будут любить меня и тогда, когда и твой след простынет, дружочек! Я многое могу для твоей мамы, больше чем кто-либо, и СМОГУ — если захочешь. Не ревнуй, все вернется в тебя.
Люблю ее еще и за то, что она слышала тебя — когда тебя никто не слышал, знала тебя — когда никто не знал. И не такой ли ты потому, что она, нося тебя в себе, сама была — в мире идей.
Я много знала 18-летних, — и сверстников, и младше себя, когда опередила. Такого как ты по чистоте я никогда не встречала. С тобой все чисто, и ты, что бы ни делал, чист во всем. Оттого мне так невозможно — противоестественно — ставить между нами какой-либо предел. Пусть об этом позаботится (и кажется уже заботится!) жизнь.
Странно, я совсем не думаю о том, до того он неважен. Ее глаза так долго глядели в одну точку (отсутствовали) что точка зашевелилась, затуманилась (туманность Ориона) и проступила — лицом. Она просто выглядела его из стены. Мне все равно какой он, его нет, есть она.
Ты возьмешь меня когда-нибудь к ней в гости? На тот верх? [419] И приведешь ее когда-нибудь ко мне? Не бойся «втроем», будет два вдвоем, одно вдвоем: мое с тобою, все остальное — включено.
«Как Вы можете жить среди таких?» спросила я ее однажды, наглотавшись твоей сестры и ее мужа, — при муже и сестре: «Как Вы могли уцелеть такой, какая Вы есть, жизнь проведя — с такими?!» И она, так же тихо, как я громко, так же кротко, как я гневно: «О, не судите их! И не верьте им на слово! В них много такого, о чем они и не знают…»
Скажу по чести, я не люблю твоей сестры [420]. Чистая линия отца, а в женщине это ужасно. У него рассудок, у нее резонерство. Без его мужского размаха. Прости, если больно. Кроме того, все еще может прийти (и уйти!) с ребенком.
— Хочешь правду? Сейчас после твоего письма о перемещении взамен ухода, 3-ем этаже дома взамен — прыжка в неизвестность, я так же, почти так же, рвусь к ней, как к тебе. М<ожет> б<ыть> — схлынет.
Все вспоминаю простую как смерть песенку Лоренцо:
О ché bella giovinezza… [421]
— знаешь конечно? («И на завтра не надейся», — плохой перевод.) А у нее и на сегодня надежды нет. Люби ее до моего приезда.
Об отце думаю меньше. Знаю одно: ему станет тяжелее ровно в тот час, когда ей станет легче — и ровно на столько же. Сейчас он отстоял, она утратила. Потом он увидит малость отстоянного, она — громадность обретенного. — Хорошо бы ей куда-нибудь — на зиму — уехать. Боюсь за ее здоровье.
_____
О другом. О Савве [422]. Не надо. Юбочник. Сластолюбец. Дня не живет без бабы. Пишет страстные письма и бегает за другой — другими. Притирается. Весь потный и плотский. Влюблен в свое тело и преувеличивает ему цену. Итальянец. Сплошная Santa Lucia. Для меня Савва явно нечто низкое. («Как Савва»…) Дружи со всеми, я же никогда не ревновала! — только не с ним. Я им