После разгрома восстания декабристов Булгарин добровольно стал агентом III Отделения, хотя и раньше был нужным человеком для московского военного генерал-полицмейстера и для петербургского генерал-губернатора Милорадовича относительно наблюдения за литературой и театром. Чтобы очиститься от подозрения в сочувствии декабристам, с которыми он был связан через печатание их произведений в своих журналах, Булгарин быстро набирал необходимые ему «баллы снисходительности», выставляемые ему полицейскими и жандармами за его рвение. Так, по требованию полиции Булгарин «очень умно и метко» описал приметы своего разыскиваемого друга Кюхельбекера, что способствовало задержанию последнего; представил для нового царя через дежурного генерала Главного штаба А. Н. Потапова (в чью компетенцию входило и выполнение полицейских функций) записку «О цензуре в России и книгопечатании вообще». В ней Булгарин предложил собственный рецепт искоренения декабристской «крамолы» в обществе: «Правительству весьма легко истребить влияние сих людей на общие мнения и даже подчинить их господствующему мнению действием приверженных правительству писателей».[161] Разумеется, Булгарин прозрачно намекал правительству, что такими верноподданническими писателями являются он и его друзья. Что же касалось цензуры, то Булгарин предлагал полностью подчинить цензуру театра и периодических изданий «высшей» полиции. Последней же вменялось в обязанность знание общего мнения и направление умов «по произволу правительства», которое с этой целью «должно иметь в руках своих служащие к сему орудия».[162] Да, кто-кто, а Булгарин знал, что «должна знать высшая полиция». Потапов передал эту записку начальнику Главного штаба Дибичу, а тот самому Николаю I, сумевшему оценить полицейское рвение преданного самодержавию литератора.
С созданием III Отделения Булгарин быстро зарекомендовал себя перед Бенкендорфом, который обратил внимание императора на «похвальные литературные труды» последнего, а сам Булгарин, так сказать, не за страх, а за совесть старался оправдать это доверие. В основном свою помощь полиции и жандармам он осуществлял через газету «Северная пчела», которую III Отделение сразу же взяло под свое покровительство.
Верноподданническая служба Булгарина в III Отделении не могла не обойти вниманием и возвращенного из ссылки царем Пушкина. Вот, например, один из его доносов: «Известный Соболевский (молодой человек из московской либеральной шайки) едет в деревню к поэту Пушкину и хочет уговорить его ехать с ним за границу. Было бы жаль. Пушкина надо беречь, как дитя. Он поэт, живой воображением, и его легко увлечь. Партия, к которой принадлежит Соболевский, проникнута дурным духом. Атаманы – князь Вяземский и Полевой; приятели: Титов, Шевырев, Рожалин и другие москвичи. Соболевский водится с кавалергардами»146. Что ж, донесение любителя вполне профессионально с полицейской точки зрения и мало чем отличается, например, от аналогичного донесения не просто профессионала, а незаурядного мастера в своем деле фон Фока: «Поэт Пушкин здесь. Он редко бывает дома. Известный Соболевский возит его по трактирам»[163] (событие для Бенкендорфа и царя настолько важное, что на этом донесении есть помета самого шефа жандармов о том, что оно докладывалось самому императору).
В 1830 году Булгарин через свою газету начал активную травлю Пушкина. Смысл этого один – подорвать какое-либо доверие правительства к Пушкину, показать политическую неблагонадежность поэта. В одной из своих статей в «Северной пчеле» (1830, № 30) Булгарин дает следующую характеристику поэту: сердце у него, «как устрица, а голова – род побрякушки, набитой гремучими рифмами», он «чванится перед чернью вольнодумства, а тишком ползает у ног сильных». Следом в этой же газете (1830, № 35) Булгарин поместил разгромную рецензию на седьмую главу «Евгения Онегина». Все это вызвало неудовольствие даже у Николая I, но Бенкендорф взял под защиту своего литературного агента.
По поводу тактики поведения с Булгариным Пушкин советовался с Плетневым в письме, датируемом началом мая 1830 г.: «Руки чешутся, хочется раздавить Булгарина. Но прилично ли мне, Александру Пушкину, являясь перед Россией с „Борисом Годуновым“, заговорить об Фаддее Булгарине? Кажется, неприлично» (10, 287). В 1834 году Пушкин в письме (начало апреля) М. Погодину так решал этот вопрос: «…Я имею полное право презирать мнение Булгарина и не требовать удовлетворения от ошельмованного негодяя, толкующего о чести и нравственности». А свое избрание вместе с Булгариным членом московского Общества любителей российской словесности считал для себя «пощечиной» (10, 470). Тем не менее Булгарин не унимался, и в «Северной пчеле» от 7 августа 1830 г. (№ 94) в фельетоне Булгарина Пушкин был выведен под именем некоего «поэта в Испанской Америке, подражателя Байрона, происходившим от мулата, купленного шкипером „за бутылку рома“». Поэт вынужден был ответить на это стихотворением «Моя родословная», в котором напомнил, что этим шкипером был не кто иной, как сам Петр I. Кроме того, в двух эпиграммах этого же года заклеймил Булгарина именем Видока Фиглярина. Прозвище Фиглярин, созвучное его настоящей фамилии и характеризующее его как шута, утвердилось с легкой руки Вяземского. Пушкин сделал к этому прозвищу существенное дополнение. Он приписал к нему еще имя известного французского полицейского сыщика Видока и тем самым обнародовал полицейскую сущность Булгарина и его сотрудничество с тайной полицией и жандармами. Помимо эпиграмм, Пушкин в своей статье «О записках Видока» («Литературная газета», 1830, № 20) в характеристику настоящего Видока намеренно ввел некоторые факты из биографии самого Булгарина, чем также указывал на его связь с III Отделением.
Внимание тайной полиции и III Отделения к поднадзорному поэту не прекратилось с его кончиной. Царь, Бенкендорф и жандармы опасались поэта и после смерти. Правда, его друзья из добрых побуждений (чтобы не оставить без средств вдову и детей поэта) делали все, чтобы представить умиравшего Пушкина перед царем как полностью помирившегося с ним, исполненного перед смертью самых верноподданнических чувств и даже любви к императору. Так, в записке Жуковского Николаю I о предлагаемых им милостях семье Пушкина сообщалось: «Мною же передано было от вас последнее радостное слово, услышанное Пушкиным на земле. Вот что он отвечал, подняв руки к небу с каким-то судорожным движением (и что я вчера забыл передать В. В-у): как я утешен! скажи государю, что я желаю ему долгого царствования, что я желаю ему счастия в сыне, что я желаю счастия (его) в счастии России».[164] Чуть ли не дословно эти слова умирающего Жуковский повторил и в своем письме от 15 февраля 1837 г. отцу Пушкина. Однако как они выглядят фальшиво не только для Пушкина, но и для самого Жуковского. Здесь и неимоверная выспренность и театральность, не свойственная им обоим. К тому же этот предсмертный приступ любви к царю почему-то не подтверждают другие свидетели кончины Пушкина. Более близок к истине другой разговор Жуковского с умирающим (переданный им в том же письме к отцу поэта): «…простившись с Пушкиным, я опять возвратился к его постели и сказал ему: «Может быть, я увижу государя; что мне сказать ему от тебя». – «Скажи ему, – отвечал он, – что мне жаль умереть: был бы весь его».[165] Эти слова засвидетельствованы еще и А. И. Тургеневым, П. А. Вяземским и врачом И. Т. Спасским (домашним доктором Пушкиных). Другое дело, верить ли в искренность этих слов? По крайней мере, тот, к кому они были обращены, т. е. Николай I, этому категорически не поверил. Например, Жуковский просил, чтобы императорская материальная помощь семье поэта была, как это делалось в 1826 году в отношении Карамзина, объявлена специальным манифестом, т. е. как высочайшее признание государственного значения Пушкина. Император же на это ответил: «Ты видишь, что я делаю все, что можно для Пушкина и для семейства его, и на все согласен, но в одном только не могу согласиться с тобой: это в том, чтобы ты написал указы, как о Карамзине. Есть разница: ты видишь, что мы насилу довели его до смерти христианской, а Карамзин умирал, как ангел».[166] Думается, именно в этих словах кроется истинное отношение царя к поэту.