Не сразу и не у всех размылось в «смертное время» это чувство стыда за то, что они взяли чужое. B. C. Люблинский, упрашивая домработницу не бояться менять на его вещи хлеб, «постращал» ее тем, что домашний скарб все равно «растащат», если кто-то из них умрет, что жена (находившаяся в эвакуации) не простит, если узнает о его скупости – одного довода оказалось мало. О. Берггольц заметила, с какой гордостью говорил ее отец о том, что в больнице, где он работал, никто не ворует[518]. Очевидно, так было не везде и не всегда – тем настоятельнее являлась потребность подчеркнуть свою порядочность. И многие находили в себе силы удержаться от соблазна и не ходить в «выморочные» квартиры, и не только потому, что опасались быть застигнутыми врасплох.
Многие – но не все. Тысячи людей оказывались в таких условиях, что не воровать они не могли. Особенно часто это проявлялось при поиске дров. Власти даже и не пытались на первых порах снабдить дровами частные дома, не имевшие центрального отопления – надеялись, что их жильцы придумают что-нибудь сами. «Так вот ползимы… прожили, где дощечку, где полешко», – отмечал X. Эзоп, видевший, как взламывали сараи и крали оттуда дрова, уносили целиком двери и стены[519]. «Это не считается позором или воровством»[520], – так думал, наверное, не он один. Добыть дрова и для себя, и за вознаграждение для других старались любым путем, не брезгуя ничем, даже мебелью уехавших соседей[521]. «Те дома, что вчера пострадали от бомб, сегодня люди разбирают на дрова. Сбежались как муравьи», – записывал в дневнике И. И. Жилинский[522]. Самому ему не повезло, о чем он говорит с горечью – у разбомбленных домов поставили сторожа.
Удержаться от соблазна было тем труднее, что могли оправдываться не поиском личной выгоды, а желанием спасти угасающих родных и близких. «Дядя Ваня угостил бы тебя», – сказала мать шестилетней дочери, взяв ложку вермишели из запасов, предназначенных для лечившегося в госпитале их родственника[523]. И ожидали даже услышать упреки за то, что не воспользовались счастливым случаем. Выдавая хлеб Т. Максимовой, продавщица в булочной обсчиталась и, вырвав талон на однодневный паек, отдала двухдневный пайковый рацион. Вернуть талон или пойти в другую булочную и взять на оставшийся талон еще хлеба? Сделать выбор было для нее очень трудно. Это не позднейшая попытка приукрасить себя. Она честно говорит, как нелегко было принять морально приемлемое решение. Время – самые страшные дни второй половины декабря 1941 г. Дома лежали обессилевшие от голода мать и сын. Пожалуй, она могла бы оправдаться тем, что продавщицы живут лучше, чем другие, но не делает этого. Сыну и матери она ничего не сказала, очевидно, понимая, что не всякий бы одобрил ее поступок[524].
Такие свидетельства встречаются не раз. В. Базанова вспоминала, как колебалась ее мать, не желая отдавать «стандартную справку» о смерти мужа в домоуправление[525] – тем самым могли тайком пользоваться его продуктовой «карточкой». Через несколько дней она все же решилась на это. Чаще же об умерших сообщали позже. Если во время обхода квартир их все-таки находили, то, как отмечал руководитель одного из районов города А. П. Борисов, «не скажут, что умер полмесяца назад, скажут, что сегодня умер, вчера»[526].
П. М. Самарин, узнав, что жена одного из погибших рабочих не сказала о его смерти, но приходила на завод за его «карточками», назвал ее «стервой»[527]. Обычно же к таким поступкам относились весьма терпимо. «Мать скрыла смерть грудного ребенка. Получает для него молоко (сгущенное или соевое) в консультации. Продает по 100 р. за литр. На эти деньги покупает хлеб и кормит мужа»[528] – в записи В. Инбер не чувствуется ни удивления, ни возмущения. Обилие бесстрастно переданных мелких подробностей не оставляет и места для нравоучительных назиданий. Необходимость выживания, а не моральный приговор, оказывается здесь на первом плане.
Бывали и более драматичные истории. М. А. Гусарова рассказывала о соседке, у которой умер грудной ребенок: «Она завернула мертвого младенца в покрывало и получила за него продовольственные карточки»[529]. И тут нет никаких эмоциональных всплесков, словно речь идет о рутинном деле: «Никто ее не осуждал, она выжила»[530].
Та резкость, с которой обвиняли воров, нередко смягчалась, если речь шла только о близких людях. Обстоятельства жизни родных были слишком хорошо известны. Они и сами просили много раз, им помогали, может быть, и не очень щедро. Кража поэтому иногда рассматривалась и как средство спасения, а не только как попытка поживиться чужим добром. И не осуждал свою родственницу А. Ф. Евдокимов, когда та взялась «отоварить» его «карточки» и часть продуктов оставляла себе. Несомненно, это оказалось чувствительным для него, недаром он столь скрупулезно подсчитал количество присвоенных ею продуктов: 0,5 кг мяса, 1,5 кг крупы, 350 гр. масла, пиво, вино…[531] «Она по отношению ко мне сделала подло». Осуждать ее? Нет: «Зато она продлила жизнь своим детям и себе»[532].
Сколь нелегко далось ему это, мы едва ли узнаем. Дневник – это не только взгляд на себя, но и способ рассказать другим о своей стойкости и человечности. Конечно, было бы преувеличением предположить, что так поступали многие. Обычно чаще возникали споры, и оправдания не принимались во внимание, но тем и примечательны случаи, где обнаруживалось всепрощение, понимание того, до какой черты дошли оголодавшие люди. Многие из них залезть в чужой карман, бесстыдно обокрасть таких же обездоленных, как и они, не могли, но и не сумели отказаться, когда им предлагали часть имущества «выморочных» квартир. Оправдывали себя тем, что их хозяева погибли, а лишний кусок хлеба даст шанс уцелеть погибавшим от истощения.
Вот типичная сцена. Умерла соседка, управдом, опечатывая ее квартиру, нашла немало провизии. Было неловко – о ней узнали и соседи, они первыми сообщили о смерти. Пришлось делиться с ними продуктами: «Баба Дуня принесла… кастрюлю с горохом и говорит: „…Это… дала эта управдомша"»[533]. И намека на то, что хотели отказаться от «подарка», мы в этой истории не найдем. Так, наверное, было легче решиться: не сами же они взяли чужое, им предложили… Среди изъятых продуктов оказалось варенье. Надо было делить и его: «Пришла эта домуправша и мне говорит: „Деточка, вот такая целая банка варенья, вот по баночкам… раздели пополам". А я схитрила (смеется). Сюда нам ложечку, сюда нам две (смех)»[534]. И нет никаких колебаний, даже видна гордость за удачно проведенный «обмен». Это ведь варенье принадлежит не управдому, и сама она не вызывает симпатий и к тому же, как казалось, питается намного лучше, чем прочие – зачем же стесняться?