Я заверила ее, что Миша мне не мешает. Мише было 4 года. Его родители, молодая еврейская пара, жили в соседней комнате. У отца, как я потом слышала, делавшего партийную карьеру, было надменное лицо, хотя он при встрече вежливо здоровался, он ясно показывал, что ни с кем здесь не хочет быть знакомым. Его жена производила симпатичное впечатление, но имела всегда странный встрепанно-испуганный вид. Может быть, ей самой было не так легко с ее мужем. Миша же был странным ребенком. Он никогда не бегал, не шумел, не играл. Он регулярно время от времени царапался в дверь, степенно заходил, садился на свой излюбленный чемодан и начинал беседовать. Иначе его разговора назвать нельзя. Не помню тем наших бесед, но однажды он даже ударился в политику. Это было во время финской войны. Подперев голову ручонкой, Миша меланхолично заявил: «Наши бьют немножко белофиннов, и белофинны бьют немножко наших». Слово «белофинны» выдавало лексику его семьи. Мы этого выражения не употребляли.
Иногда приезжала Ира с 5-летней дочерью Надей, живчиком, полной противоположностью Мише, которого ей удавалось растормошить. Моей специальностью было подкидывать детей в воздух. Надя визжала от восторга, когда я ее подкидывала, но Миша со скептическим видом отверг мое предложение произвести и с ним такую же операцию. Только уже после отъезда Иры и Нади он подошел ко мне и сказал: «И меня так, как Надю», затем закрыл глаза и отдался на волю судьбы. Я его подбросила несколько раз, но он не выказал ни страха, ни удовольствия. Так что мы этого эксперимента больше не повторяли и вернулись к нашим беседам.
Ира ненавидела коммунизм и советскую власть. Она просто тряслась, когда о них говорила. Ее муж, напротив, был полностью предан коммунистическим идеям. Он тоже приезжал, останавливался у друзей, но приходил на свою квартиру и пытался даже весьма топорно за мной ухаживать. Он мне говорил совершенно серьезно: «Знаете, почему у нас теперь нет великих поэтов? — Потому что стране нужны инженеры и техники, вот мы и делаем инженеров и техников. А когда страна ими насытится, мы будем делать поэтов». Как умная Ира могла жить с этим примитивным человеком?
В это мрачное для моего психического состояния время у меня была одна отдушина — опера. Оперой я начала увлекаться сразу же по приезде в Ленинград. Ходили мы в оперу так часто, как только могли, конечно, по-студенчески, на галерку. Ходили группами студентов и студенток с моего курса, ходили иногда старым школьным триумвиратом, Валя, Катя К. и я, но иногда я ходила совсем одна. Если меня тянуло в оперу, то меня не могло остановить даже отсутствие кого-либо, кто имел бы время и деньги пойти в этот вечер в театр. Я ухитрялась доставать билеты — для себя одной или для группы — на самые лучшие голоса, также и на гастроли приезжавших из Большого театра Москвы певцов и певиц.
Незабвенным был мощный бас Пирогова, поразивший меня сначала в «Русалке», в роли старого мельника, а затем в роли Ивана Сусанина, в разрешенной как раз тогда опере «Жизнь за царя», шедшей под названием «Иван Сусанин». Потрясающей была Преображенская, особенно в роли старой цыганки в «Трубадуре». Напротив, столь воспевавшийся тогда Печковский не произвел на меня особого впечатления. Слышала я его и в его коронной роли Германа в «Пиковой даме», о которой так много говорили в Ленинграде, но меня он не поразил. Не поразил и в своей второй большой роли — «Отелло». Печковский был драматическим тенором, для Ленского он не подходил. Но во всех отношениях ни с кем не сравним был баритональный бас Андреев. Этот уже немолодой человек, тогда ему было лет 60, имел еще старую музыкальную и артистическую школу, что ясно чувствовалось. Голос у него был изумительный и совсем еще молодой, но у Печковского его сильный голос не мог полностью перекрыть недостаток школы, а у Андреева была еще дореволюционная прекрасная школа. Каким изумительным князем Игорем был он в опере Бородина! В каждой своей роли он был прекрасен, но, как это ни покажется странным, я особенно любила его в маленькой роли Шакловитого в «Хованщине». На это были особые причины. «Была власть татарская, стала власть боярская, а ты все терпишь, страдалица Русь», — пел Шакловитый-Андреев, и Мариинский (иначе мы его не называли) театр взрывался от восторга. Мы на нашей галерке так далеко перегибались, аплодируя, навстречу певцу, что чуть не падали через барьер. Кто из нас не добавлял в уме: «Стала власть советская, а ты все терпишь, страдалица Русь». Андреев сам совершенно очевидно добавлял эти слова в душе, и они каким-то таинственным телепатическим образом передавались слушателям. То, что Андреев был «несозвучен эпохе», знали все. Несмотря на нажим на него, он настойчиво пел в хоре Никольского собора, единственного собора, «работавшего» в Ленинграде все предвоенные годы. Об Андрееве рассказывали, что это его участие в церковном хоре продернула какая-то театральная газетка, но когда ему подсунули эту газетку со статьей, он смел ее со стола со словами: «Я подзаборной литературы не читаю». Не знаю, было это истинным происшествием или легендой. Несмотря на это, Андреева не трогали. Он был очень популярен, хотя его популярность тщательно замалчивалась, тогда как популярность Печковского сознательно раздувалась.
«Хованщину» я слушала не раз. К этой опере влекло меня не только участие в ней Андреева; на меня огромное впечатление производили сильные личности раскольников, шедших за свою веру в огонь: Досифей, Марфа. Не вдаваясь в вопрос, были ли правы раскольники в этой своей вере, я завидовала людям, которые имели такую сильную веру. В одном мне не везло: мне очень хотелось услышать в роли Марфы Преображенскую, но каждый раз, когда я доставала билет на «Хованщину», Преображенская неожиданно заболевала, и роль Марфы исполняла ее дубль Мшанская, довольно средняя по уровню певица и артистка.
Реже мы ходили в филармонию на симфонические концерты и иногда на концерты отдельных певцов и певиц. Помню гастроли приехавшей из провинции певицы, колоратурного сопрано, со странной фамилией Пантофель-Нечецкая. Я была от нее в восторге и предсказывала ей блестящую карьеру. Не знаю, исполнилось ли мое предсказание, это было незадолго до войны, которая потом все перемешала. Пытаясь объяснить моему отцу, увлекавшемуся пением Барсовой (тоже колоратурное сопрано), я говорила, что Барсова поет прекрасно, но тембр голоса Пантофель-Нечецкой мне нравится больше: у Барсовой холодный, бело-голубой голос, а у Пантофель-Нечецкой теплый, желто-розовый. Мои родители считали, что я говорю ерунду. Но для меня звуки были связаны с цветами, и я жалела, что Короленко в «Слепом музыканте» так быстро бросил эту тему.