Лундберг — при ней жил.
Напротив Горшкова — наш дом; внизу булочник Бартельс — не тот, знаменитый206, а Бартельс-«эрзац»; отравлялись сластями его производства; поздней уже в окнах открылся Торгово-промышленный банк (ныне тут продаются предметы резинового производства).
Напротив — дом Старицкого, двухэтажный, оранжево-розовый, с кремом карнизных бордюров и с колониальным магазином «Выгодчиков» (после «Когтев», а после него — «Шафоростов»):207 чай, сахар, пиленый и колотый, свечи, колбасы, сардины, сыры, мармелад, фрукты, финики, рахат-лукум, семга, прочее — чего изволите-с! Выгодчиков — за прилавком: курносый, двубакий, плешивый и розовый, в паре прекраснейшего василькового цвета, в пенснэ, перевязанный фартуком:
— «Сыру?.. Мещерского? Есть… Вы, сударыня, видите сами: слеза… Поворачивайтесь!»
Молодцы — поворачиваются; и — летит молодец: с колбасой, и — летит молодец: со слезой от мещерского сыру!
— «К которому часу прислать?.. Так-с: будет прислано!»
И отвернется солидно, достанет часы золотые с массивной цепочкой, зевнет; лишь для шика он, собственник дачи, весьма элегантный своим котелком и покроем пальто, когда бродит с газетой в руках по бульвару Пречистенскому, зажимая тяжелую трость с набалдашником, — здесь подпоясался фартуком, как молодец с молодцами; сынок, «коммерсант» [Ученик коммерческого училища], третьеклассник, бивал поливановцев, нас, при заборе, — как раз под балконом, с которого граф Салиас, старичок-романист, любовался закатом весною, когда поливановцы, мы, возвращались с экзамена Денежным; раз, поплевавши в кулак, этот Выгодчиков-третьеклассник, воскликнув «не хочешь ли в рожу», — с размаху скулу мне взбагрил; я — бежал от него, подняв ранец. Он после стоял за прилавком, указывая на слезу от мещерского сыра.
Как Выгодчикова мне забыть, коли первое слово мое продиктовано им: поднесли годовалым к окошку; в колониальном магазине Выгодчикова зажигали огонь; я затрясся; и первое слово, «огонь», — произнес; Прометеев огонь для меня просто — «Выгодчиков».
Над ним жил симпатичный профессор Угримов, Иван Александрыч, а в гости ходил к нему Александр Иваныч, профессор Чупров; и Иван Александрыч и Александр Иваныч с Ивановым, Иван Иванычем, сиживали у Ивана Иваныча: Янжула, где и Иван Христофорович Озеров сиживал, не Христофорова, не Клеопатра Петровна, которая сиживала не у Янжула: у Стороженки.
Дом — Старицкого, генерала, который садился в пролетку, в кровавых лампасах, запахиваясь в свою бледного цвета шинель на кровавой подкладке; бифштекс — не лицо: бритый; серая в яблоках пара несла его; он — прототип «генерала»: ребенку, мне; «Старицкие» — говорил я, бывало, увидевши двух генералов: что это есть род стариков, что командуют армиями и воюют, — не знал; и все думалось: серая в яблоках пара под синею сеткой по улицам носит их: тоже — род жизни.
И «Старицких» я уважал; офицеры с пунцовым околышем, полненькие, при портфелях, — не трогали; много их бегало вкруг шоколадно-кофейного дома Военно-окружного суда; и меж ними — «брелок», офицеришка; прежде он розовый, нежный, околыш носил; бегал пыжичком (грудь — колесом, зад — другим колесом), с двумя бачками, рыженькими, на кривеньких ножках, дугою волоча за собою длиннейшую саблю; а мама, Екатерина Ивановна, с ними Надежда Ивановна, Вера Ивановна — как в один голос:
— «Ну как с ним в мазурку пойду я! Его бы брелоком на часики!»
Папа же морщился, рявкая:
— «Сальник».
Ходил капитан, екатеринославец, с околышем красным, Банецкий, мазурки откалывавший на балах, — с Пустоваловой, с мамой, с Мазуриной, с Лесли, с графиней Ланской, с Гамалей, с Востряковой, мамашей, — комплексом тогдашних московских бэльфам;208 как породистый конь, жеребец, бьет в конюшне копытом, так бил сапогом о сапог лакированный мысленно он день и ночь, приготавливая разговор за мазуркой на бале ближайшем с московской красавицей; он перещелкивал всех, открывая мазурку; плясал в первой паре; и редко плясал во второй; Подгорецкий и Постников, — те вырезывали на Патриарших прудах вензеля ледяные: коньками. Банецкий, подняв эполет, оборвавши полет над паркетом, схватясь двумя пальцами за бакенбарду и даму оглядывая сверху вниз, придробатывал лишь каблуками подкованными, превращайся в мумию, как фараон, Рамзес, — корпусом; и наводили бинокли; и дама не знала, что делать, как перетоптывать ей — перед задержью этой.
Вдруг, щелкнув и пав на колено, швырнув вкруг себя свою даму, вскочив, как взрываясь ногами, стрелою разрезывал воздух; и, точно пловец на саженках, вывертывал правым и левым плечом и скользил на носках, точно на плавниках, — нежно-нежно; потом — боком, скоком, как конь, сапогом воздух храбро забрасывал; и сапогом о сапог — бил.
Играли — на тотализаторе; и — на Банецком: с какою красавицей? И — в какой паре: второй, первой, третьей? Сжигаемая, как огнями, красавица, стиснувши веер, бледнела и падала в обморок — от ожидания ангажемента, глядя вожделеющим оком, как вздрагивает в ожидании мазурок икра его, когда беседовал, не приглашая.
Уже — пригласил!
С кем он шел в первой паре, той — выдан диплом; на всю жизнь: «Танцевала с Банецким»; и значило это, что первая, или вторая, иль третья по счету красавица; уже с шестою по счету не щелкал; круг тесный танцорок; к нему пробивалися, сил не щадя, перепудриваясь, оголяясь, ресницы черня, протыкая прически эгретками, к Минангуа приставая, чтобы туалет был такой, о каком только грезил парижский портной, чтобы Минангуа улетала в Париж209; а Банецкий ходил по Арбату, под Пашковым, под парикмахером210. Тот — тоже центр: утонченнейше Пашков стриг бороды; рукою белою, нежною, взявши щипцы, — завивал парики; он, подстриженный и подвитой, в кудерьках бонвивана-художника, в белом жилете, худой и высокий, с бородкою острой, а-ля италъэн, простирал свои хлопоты над процветанием волосяного покрова макушечной и подбородочной части — у Янжула, у Комарова Мишеля, у К. Д. Бальмонта, меня, Соловьева; весной, разрешенные батюшкой Марковым от окаянства и грехов, разрешались у Пашкова номером первым машинки от волосяного покрова; здесь сиживал я: гимназистом, студентом, писателем «Белым», пока благодатная бритва «жилет», мною приобретенная, не перерезала связей с родной парикмахерской, где, схватив за нос, бывало, меня, черноокий поляк (в услуженьи) беседу со мной заводил о Тетмайере и Пшибышевском; два пашковских сына, художника-строгановца, увлекались «Весами», читали меня и Бальмонта; и в «третьей волне символизма» участвовали; их папа, уж седеющий, нежную руку протягивал к полу: