Панкратова привезли в Шлиссельбург 20 декабря 1884 года — день, памятный для меня, потому что его посадили в камеру рядом со мной и он оказался первым соседом, которого я получила со времени моего ареста. В Петропавловской крепости меня держали в полной изоляции, и, не имев никогда соседей, я поступила в Шлиссельбург, не умея стучать и не зная тюремной азбуки, изобретенной декабристом Бестужевым[69] и с тех пор видоизмененной. Только в начале декабря после долгих бесплодных попыток мне удалось наконец распределить алфавит в 6 строк, по 5 букв в каждой, и я разобрала слова: «Я — Морозов. Кто вы?» — слова, которые по крайней мере в течение целого месяца выстукивал мой старый друг Морозов из камеры, находившейся по соседству внизу. Я долго не могла сообразить ни того, откуда несутся эти звуки, ни того, в какое место и чем я должна стучать. К тому же я думала, что стучит шпион. Наконец, схватив деревянную ложку, я изо всей силы простучала в кран водопровода: «Я — Вера» — и на первых порах этим ограничилась. Морозов понял…
Панкратов стучал не лучше моего; мы долго плохо понимали друг друга и отходили от стены, разделявшей нас, огорченными, а когда напрактиковались, то подружились.
Когда Панкратова привезли, ему было не более 20 лет, и то, что он таким молодым кончил свою жизнь, возбуждало во мне сострадание и жалость. Я была старше его на двенадцать лет, и мне казалось, что человеку со свежими силами должно быть гораздо труднее, чем мне. Это определило мое нежное, почти материнское отношение к его личности и выразилось в тех двух-трех стихотворениях, которые я посвятила ему.
Как часто случается при заочном знакомстве, он представлялся мне круглолицым юношей с едва пробивающимся пушком на румяных щеках, шатеном с серыми добрыми глазами и мягким славянским носом. На деле же он был смуглым брюнетом с черными как смоль волосами, с черными пронзительными глазами и крупным прямым носом — «настоящий цыган», как он сам отзывался о своей наружности.
В соответствии с такой внешностью Панкратов отличался пылким характером, был вспыльчив, несдержан, резок (но не со мной!) и крайне нетерпим. Жандармов он ненавидел всеми силами души и приписывал им гадкие поступки, которых, я уверена, они даже не делали. Довольно было и тех, о которых мы знали с достоверностью. Я часто успокаивала его болезненную мнительность и отклоняла вспышки, которые могли ввести его в беду. Зная его нрав, помня вооруженное сопротивление при аресте и буйство при бритье головы, смотритель Соколов, насколько я могла заметить, опасался раздражать его и не применял к нему тех репрессивных мер, какие выпадали на долю строптивых. Поэтому его пребывание в крепости прошло для него в общем благополучно.
В первых же беседах с Панкратовым через стену выяснилось, что он намерен серьезно заняться самообразованием, в чем я, конечно, старалась поддержать его. Действительно, продолжительное пребывание в крепости не пропало для него даром, и ко времени выхода он успел накопить порядочный запас знаний, что позволило ему впоследствии в Сибири принимать участие в научных экспедициях и делать геологические изыскания и даже открытия.
Как профессиональный работник, еще в детстве прошедший прекрасную практическую школу у московского оптика Левенсона, он оказался у нас в крепости мастером на все руки, делал разные превосходные вещи и наряду с Антоновым был лучшим столяром и токарем.
Ближе других он был с Антоновым, но в особенности дружил с Ашенбреннером, который был старше его больше чем на 20 лет.
По амнистии 1896 года срок его 20-летней каторги был сокращен на одну треть, и вместо 1904 года он расстался с нами в 1898 году.
Глава восемнадцатая
П. С. Поливанов
Дальнейшие выходы долгосрочных уж не производили большого впечатления. В январе 1902 года вышел Тригони, осужденный по делу, которое было продолжением процесса 1 марта 1881 года[70]. Все, что я могла сказать о нем, изложено в его биографии, помещенной в книге «Шлиссельбургские узники», и я скажу только о Поливанове, который в 1882 году был заключен в Алексеевский равелин, в 1884 году переведен в Шлиссельбург, а в 1902 году, кончив 20-летний срок, осенью вышел на поселение и был отправлен в Акмолинскую область. Оттуда Поливанов бежал за границу, но во Франции, в Лориане, в 1903 году застрелился при довольно загадочных обстоятельствах среди переговоров с Азефом и, как мне говорили, даже среди приготовлений, имевших целью террористическое выступление в России при содействии этого провокатора.
Петр Сергеевич Поливанов, сын богатого помещика Саратовской губернии, был одним из самых симпатичных людей революционного лагеря. Небольшого роста, он имел красивое смуглое лицо южного типа с правильными чертами и прелестные карие глаза газели. По натуре он был склонен к романтизму: в детстве мечтал, как, впрочем, часто мечтают мальчики, о военных подвигах и славе Наполеона. В 1878 году, будучи гимназистом, отправился в качестве добровольца в Сербию завоевывать ее независимость, а в 1882 году, сделавшись народовольцем, предпринял освобождение из Саратовской тюрьмы своего товарища по «Народной воле» Новицкого, против которого в сущности никаких серьезных обвинений не было. При этой попытке в состоянии исступления он убил сторожа (или полицейского). Сама попытка кончилась неудачей: приготовленный кабриолет с седоками опрокинулся; Новицкий, Поливанов и Райко, правивший лошадью, были задержаны толпой и так зверски избиты, что Райко умер, а Новицкому и Поливанову дело стоило смертного приговора, который после подачи просьбы о помиловании был заменен каторгой. Свое прошение о помиловании Поливанов объяснил желанием облегчить участь Новицкого. «Я думал, что он хочет жить, — говорил он нам, — а без меня прошения он не подал бы». А между тем, как инициатор, Поливанов чувствовал, что на нем лежит ответственность за предпринятую попытку освобождения.
Одной из черт, характерных для Поливанова, было постоянное восхваление трех наций: турок, поляков и испанцев. Первым не без основания он приписывал врожденную честность, благородство и умение с достоинством держать себя в повседневных отношениях, а поляков и испанцев славословил за дух рыцарства, который находил в них. Симпатия к испанцам побудила его даже к изучению испанского языка, что смешило нас, так как книг на этом языке мы в крепости не могли надеяться получить. За эту склонность к испанцам я в шутку звала его гидальго.
Другой особенностью Поливанова была страсть к животным, в частности к птицам, за что другим прозвищем его было Pierre loiseau. С голубями у него была тесная дружба; в своей камере он предоставил в их распоряжение вентилятор, в котором они выводили птенцов. Чтобы кормить этих прожорливых сожителей, он отказывался от ужина, прося заменить его овсом, и находил удовольствие по целым часам разговаривать с ними, имитируя их воркование, и уверял, что голуби и он понимают друг друга. Наши огороды привлекали синичек, и Поливанов так приручил их, что они садились ему на шапку и клевали насыпанный на нее корм.