"Это рай по сравнению с перешейком! - восклицал Гоген. - В общем, все хорошо, что хорошо кончается".
*
Как писал Лаваль в письме к Пигодо, "будь у нас побольше монет, вели бы мы здесь райскую жизнь".
Перед хижиной Гогена и Лаваля тянулся песчаный пляж, окаймленный кокосовыми деревьями и пальмами. Целыми днями, болтая и напевая, по нему ходили взад и вперед цветнокожие люди. Женщины несли на голове тяжести. Закутанные в разноцветные тряпки, они двигались плавно и небрежно, покачивая бедрами и ни на минуту не прекращая болтовни.
"Не думай, что это однообразно - наоборот, разнообразно и очень! писал Гоген жене. - Не могу описать тебе, как восхищает меня жизнь во французских колониях. Уверен, что ты отнеслась бы к ней так же... Надеюсь, что когда-нибудь ты приедешь сюда с детьми. Не ужасайся - на Мартинике есть коллежи, и здесь с белыми нянчатся, как с "диковинкой".
Он рассказывал жене, как шестнадцатилетняя негритянка - "ей богу прехорошенькая" - прижала к своей груди плод гуавы, и когда он лопнул, подарила его Гогену. Какой-то мулат объяснил Гогену, что это любовное кокетство и этот плод был "приворотным средством ".
"Поверь, белому трудно сохранить здесь свою добродетель, потому что жен Пентефрия[62] предостаточно...". Но ты, добавлял он, "можешь положиться на мою стойкость".
Досадно, право, что нет у него маленького капитала, хотя бы, к примеру, наследства орлеанского дядюшки! "Для землевладельца жизнь здесь ничего не стоит". Плантация, купленная за тридцать тысяч франков, приносит от восьми до десяти тысяч в год, "а всей работы - приглядывать за несколькими неграми во время сбора овощей и фруктов, и землю обрабатывать не надо". По сути, дон Пио тоже ничего другого не делал, если не считать хлопот, которые он навлек на себя своими честолюбивыми замыслами...
Правда, через два месяца Гоген и Лаваль очутятся "на мели" - это "единственное темное пятно на горизонте". Но чего ради тревожить себя этой печальной мыслью? На мартиникском берегу, среди темнокожих аборигенов, на фоне красочной природы молчаливый художник испытывал не знакомое ему дотоле радостное чувство. Какая-то глубинная часть его души получила здесь настоящее удовлетворение. Зачем же отравлять себе это счастье? Может, ему пришлют немного денег из Франции. Перед отъездом из Парижа Гоген передал несколько своих полотен скромному торговцу картинами с улицы Лепик Портье. "Если у Портье хватило ума продать что-нибудь из моих картин, пришлите мне деньги безотлагательно", - писал Гоген Шуффу.
Он начал рисовать и писать. Экзотическая природа и жизнь туземцев казались ему неисчерпаемо многообразными. Они не только привлекали его по-человечески - они волновали в нем художника. Как бы отголоском их разговоров с Гогеном звучит письмо Лаваля к Пигодо: "Большего живописного разнообразия, чем представляют здешние туземцы, нельзя и пожелать. Тут есть поле для наблюдений и совершенно самобытного творчества для многих художников".
Но разве приемы импрессионистов, их мелкие мазки могли передать ослепительные яркие краски и контрасты мартиникского пейзажа? Гоген стал прибегать к более сочному цвету, накладывать его более плотными массами, компоновать с большей строгостью, подчеркивая ритм своей композиции уверенным арабеском. Это был решающий опыт, возвещавший новые завоевания. Гоген освобождался от своего прошлого. Под сенью пальм он обретал одновременно и человеческую и художественную истину, средства воплотить то, что он называл "личным пониманием красоты, единственно человечным".
Но работа на Панамском канале не прошла для Гогена безнаказанно. С тех пор как он приехал на Мартинику, силы его таяли день ото дня. Месяц спустя после приезда, во второй половине июля, он слег. Начались боли в желудке и в печени. Обнаружилась дизентерия. Вскоре он оказался "на краю могилы".
Три или четыре недели Гоген провалялся на своей циновке из морских водорослей, терзаемый страшными болями, кричал и метался в бреду. После тяжелого кризиса, он стал поправляться, но очень медленно. Болезнь подорвала его силы. Голова была "дурная", перед глазами все плыло, ноги подгибались, он дрожал в ознобе и обливался потом. Гоген страшно исхудал, стал похожим "на скелет". Притом, что он почти ничего не ел, мучительно болела печень. Это новое испытание сломило его дух. "Мне кажется, что с тех пор, как я уехал из Копенгагена, на меня все время сыплются беды, - писал он Метте. - Да и чего ждать хорошего, когда семья живет врозь".
Лечивший его врач советовал ему как можно скорее возвращаться во Францию, иначе он "всю жизнь будет маяться печенью и приступами лихорадки". Но как это осуществить? Лекарства, посещения врача истощили небольшие сбережения двух друзей.
Гоген с отчаянием взывает к Шуффенекеру.
"Умоляю вас, сделайте невозможное и незамедлительно пришлите мне двести пятьдесят-триста франков. Продайте мои картины за сорок, за пятьдесят франков, спустите за гроши все, что у меня есть, но меня надо вытащить отсюда, иначе я подохну, как собака! Я дошел до такого нервного состояния, что эти заботы мешают мне поправиться. Ноги меня не держат. Сделайте доброе дело, Шуфф!"
Все его надежды вновь обратились к Франции. Лавалю сообщили, что какого-то господина очаровала керамика Гогена.
"Кажется, он не прочь ссудить мне двадцать-двадцать пять тысяч франков, чтобы я стал компаньоном Шапле, - писал Гоген Шуффу. - Тогда мы организуем превосходное предприятие, и мне будет обеспечен кусок хлеба скромный, но все же верный. А в будущем это могло бы принести прекрасные плоды. Но в этих обстоятельствах мне необходимо вернуться... Я чувствую, заключал он, - что керамика поможет мне встать на ноги, а ведь у меня еще остается живопись".
Ответ из Франции мог прийти не раньше, чем через месяц. По счастью, тем временем Гоген получил от Шуффа пятьдесят шесть франков[78]. К концу августа он снова начал писать. "Несмотря на физическую слабость, никогда я еще не писал так светло и ясно и, между прочим, с такой фантазией", отмечал он удовлетворенно. Картины, которые он повезет во Францию, должны "ошеломить". Он уже написал "двенадцать полотен, из которых четыре с фигурами, куда интереснее тех, что написаны в период Понт-Авена"[79].
Где бы ни находился Гоген - в Панаме, Колоне или Сен-Пьере, - он регулярно писал жене. Но он напрасно ждал почты из Европы - ему ни разу не вручили конверта с копенгагенским штемпелем. "Что происходит?.. Может, кто-нибудь болен?" После одного-двух "теплых" писем, отправленных после встречи в Париже, Метте умолкла и потом неделями, месяцами не нарушала молчания. Каждый приход почтового парохода наносил Гогену тяжелый удар. "Из-за этого я не сплю ночами. Если моя жена сейчас умирает, хорош я буду в глазах детей". Но не болезнь мешала Метте отвечать мужу. И Гоген об этом догадывался.