Были и совсем другие преподаватели. На втором курсе, перейдя на дневное отделение, я оказался приписанным на год к семинару Сергея Наровчатова. Поначалу моё крайнее недоверие к большинству поэтов «военного поколения», о котором я уже писал, не давало мне с ним сблизиться. Я очень удивился, когда узнал, что он бывший ифлиец, привыкнув считать, что преуспевающие поэты этого поколения все «от сохи и станка».
А он сам почему-то меня в семинаре как-то выделял. Пару раз мы беседовали на бульваре за воротами института, потом он пригласил меня к себе на Трубную, и я стал у него часто бывать. Наровчатов очень ярко высветил мне Гумилёва, которого я тогда и полюбил, обратил мое внимание на лучшего раннего Тихонова, и как-то раз повёл меня к этому старому поэту в гости, предупредив, чтобы я разговаривал, если придётся говорить о тихоновских стихах, только о тех стихах старика, которые мне и вправду нравятся. Я из любопытства пошёл, но т о г о Тихонова не увидел, как ни старался. Передо мной был прилизанный и розовый советский чиновник в отставке.
Единственное, что косвенно напоминало о том, что передо мной гумилёвский ученик, было присутствие крупной серой совы. Она неслышно и даже глаз не раскрывая, перелетала то с чернильного прибора на плечо хозяина, вцепляясь коготками в толстый свитер, то обратно с плеча на прибор.
Я по просьбе Сергея что-то прочёл, Тихонов вежливо что-то сказал. Потом принёс коньяк и налил нам и себе… О чём мы эти два часа говорили, даже не запомнилось. Осталась в памяти только сова – она почему-то все-таки напоминала о строках «Я одержимый, дикарь, я гол,/ Скалой меловою блестит балкон/ К Тучкову мосту шхуну привёл/ Седой чудак Стивенсон…» А поэт, тоже седой, но уже давно не чудак – с погасшим взглядом – навёл на меня только скуку. Когда мы вышли, я всё это высказал Сергею. Он в ответ предложил зайти к нему и выпить как следует. А прощаясь, уже весьма нетвёрдым языком, тревожно пробормотал, что не знает, не станем ли и мы оба такими же. Я ответил, что уж лучше тогда сдохнуть. Он промолчал и ни к селу ни к городу сказал, что вот скоро женится и пить бросит, что дал слово «ей», а оттого ему возможно и верно грозит участь Тихонова.
На семинарах этого «последнего романтика», да и у него в гостях я бывал до конца учебного года, то есть до июня 1955. На третьем же курсе, когда я снова перешёл на заочное отделение, его уже вообще не было в институте. Ходили слухи, что он и верно больше не пьёт, а вместо этого в диком темпе делает в писательских кругах партийную карьеру.
Его новую жену, красавицу и художницу, я один раз у него видел. Её заботами прежняя богемная холостая квартира исчезла мгновенно, а в новую, ставшую по мановению её волшебной ручки, номенклатурно-мещанской, мне ходить не хотелось. Поэта Сергея здесь уже не было. Он, конечно, и раньше сочинял не бог весть что, но всё же был поэт, а превратился просто в некого бывшего красавчика, вроде спившегося пятидесятилетного Есенина… Тот прежний, только начинавший лысеть, остался в памяти, как остаются покойники, а с новым я был вроде знаком, да вот.
* * *
В числе институтских преподавателей был профессор Сидельников, фольклорист, которого прозвали «Окарач», поскольку это слово из былины об Илье Муромце (князь Владимир со страху от свиста Соловья-разбойника «окарачь ползёт [43]») профессор произносил с особенным смаком.
Сидельников был непроходимо патриотичен и глуп, в отличие от «бабушки» – профессора Астаховой, которая тоже читала фольклор, но весело и как-то очень по-домашнему. Она даже на лекции приходила с большой хозяйственной сумкой. Мы ее любили и прозвали «Общей Ариной Родионовной». Сокращённо – ОАР [44].
Был ещё гениальный Асмус, нервный, худой и в чёрном всегда, как пастор, читавший «марксистскую» эстетику, как поэму.
Был грузный, в неопределённого цвета пиджаке, вечно обмазанном мелом, профессор Яков Металлов, читавший скучно и в меру ортодоксально то, что тогда именовалось «зарубежной литературой».
Именно он послужил третьекурснику Евгению Евтушенко прототипом образа профессора в одном из лучших его стихотворений тех лет, да, наверное, и вообще из лучших: «Окно выходит в белые деревья». Эти стихи обсуждались на семинаре некоего болвана, «поэта» Василия Захарченко. В этом стихотворении есть, конечно, одна странность: до сих пор не могу понять, почему это профессор «забыл. правила деленья»? Вроде бы ни на каких факультетах начальную арифметику не читают, а в начальной школе профессора обычно не преподают.
Но тут, думаю, для Евтушенко важней всего была рифма «деревья – деленья», именно она вела поэта, как впрочем, до сих пор всё водит и водит.
Ещё была у нас полненькая, очень спелая, в кудряшках и вечно поигрывавшая телесами, преподавательница русского языка М. У., одинокая, примерно сорокалетняя, с которой уж никак нельзя было не завести лёгкого романчика, так плотоядно она поглядывала на многих студентов. Я как-то занёс ей домой сдать опоздавшую к сроку письменную работу, ну а ушел уже утром. Говорили, что это её обычная манера обращения со студентами. Во всяком случае, она многим нравилась, но главное – ей многие нравились. Было с ней и уютно и весело одновременно.
* * *
Рядом с Литинститутом на Тверском Бульваре находился театр (бывший «Камерный»). Оттуда происходил актёр и режиссёр Колин, артист некогда закрытого и разогнанного Еврейского театра, руководивший в Литинституте драмкружком.
В этот сезон он решил ставить со студентами «Коварство и любовь» Шиллера. На самую трудную роль, секретаря Вурма, он взял поэта Леонида Завальнюка, в достуденческое время – актёра-профессионала из Благовещенского театра на Дальнем Востоке. А сейчас, на старости лет, Завальнюк стал, кажется, художником.
Пышная, с пепельными волосами, восемнадцатилетняя Тамара Жирмунская получила роль Луизы, а мне досталась роль Фердинанда. Имея некоторый актёрский опыт, я понял, что Колин мне, резкому и быстрому, дал «роль на сопротивление»: Фердинанд по его замыслу был очень мягок, сентиментален и нерешителен.
Не знаю уж почему, ведь играл я во многих спектаклях и в разные времена, но эта роль осталась в памяти. Наверное, потому, что ни Чацкий, ни Бержерак, а, ни одна из моих прежних ролей кроме Фамусова меня так не радовала, видимо, тут действительно получалось тоже всё как надо.
Студенты наши были, естественно, очень разные. Запомнились мне, в основном, либо друзья, либо враги. Весёлый пьяница и детский писатель Витя Третьяков, поэты Кирилл Ковальджи и Гена Лисин (Айги), албанец Вангел Гьечи, падчерица Паустовского – критик Галя Арбузова, поэтессы Ирина Озерова, Лариса Никольская, Лора Румарчук и Тамара Жирмунская, а также новеллист, восторженный ученик Паустовского, Рим Ахмедов, башкир, писавший по-русски, – были из друзей. К Ю. Панкратову, старавшемуся напустить на себя флёр запретности [45], я тогда относился ещё нейтрально. А вот Евтушенко, который был курсом старше, я иначе как цензурованным бунтарём тогда и не называл. Ну, был ещё и его близкий приятель, всегда невыносимо серьёзный «Робот Тождественский», тоже «цензурой хваленый бунтарь», который неизменно вызывал у меня своим комсомольским сервилизмом рвотную реакцию такой силы, что когда на чьем-то семинаре он читал какие-то «заполярные» стихи, я открыто морщился и от самих стихов, и от его неприятного заикания. Ну зачем же, если два слова произнести не можешь, вслух-то читать? Всё равно, что танцевать на костылях: и не виноват, а противно.