Кикин от имени Общества поощрения художников также выводит, что Карл «замечается ленивым на пере», а Александр «большое заслуживает спасибо»…
«Любезные батюшка и матушка! Как Италия прекрасна!! В минуту, когда восхищаешься, часто невольно вкрадывается мысль, что надо будет оную оставить и, если бы и сильнейшие узы привязывали к отечеству, то эту мысль можно было бы назвать ужасною!» — пишет в одном из первых итальянских писем Александр. Дальше следует описание праздничной иллюминации: «Вообразите ночь, церковь св. Петра, всю покрытую шкаликами, и волшебное появление огромных огней…» И прочее.
«Правда, Рим начинает мне казаться моим отечеством, — пишет Карл, — однако небольшого труда мне стоит разувериться в этом; стоит прийти домой, как желаешь из него бежать потому, что дьявольская скука быть в компании со скукой! Дорого заплатил бы иногда, в злой час, чтобы Павел и Ванька пошумели бы хоть немножко… Вздохнешь, да и вон пойдешь. Ну, выйдешь на улицу, встретишь итальянку, с которыми я объясняюсь наречием сердца… Оттого только не влюбляешься, что они — одна другой лучше, одна другой невернее и одна другой лукавее… Червончики — тю-тю! и не найдутся…»
Карл во сто крат больше и во сто крат искреннее написал о себе, чем Александр, но привычнее было читать про «прекрасную Италию», чем про братцев Павла и Ваньку, описание иллюминаций и фейерверков, развернутые словесные пейзажи, на которые Александр был мастер, легче вбирались глазами и слухом, понятнее укладывались в сознании, чем «выкрики» Карла: «Ни сосенки кудрявые, ни ивки близ него!.. Здесь вместо сосен растут лавры и вместо хмеля виноград — все мило, прелестно! — но без слов, молчат, и кажется все вокруг умирающим для того, кто думает о родине!» Александр писал привычные, совершенно соответствующие понятиям времени письма человека, путешествующего в чужих краях, — письма Карла необычны.
Александр дотошно рассказывает о смерти папы Пия VII, о пожаре базилики святого Павла («около 80 мраморных, гранитных и порфировых колонн в сем пожаре почти совсем разрушились; стропилы были из кедр ливанских») и о том, что сгоревшая церковь теперь «представляет прекрасный руин», следом — «на семи строках, которые жадный Александр мне оставил» — приписка Карла: «…У нас уже 9 октября, а в рубашке потеем. Сию минуту входит ко мне мой приятель, немой унгарец — Signiore Balasse, который живет под нами и в недавнем времени поймал он у себя в мастерской скорпиона… Как страшно! Мы здоровы и счастливы, то есть живем в золотом веке…» Достаточно много сведений и чувства, интонации живые, искренние, но семейство хотело читать в письмах про восемьдесят разрушенных пожаром колонн, про фейерверк и прекрасный руин, а не про немого унгарца со скорпионом, не про «золотой век».
Мать долго и безнадежно ждет от Карла описания Рима, но Карл, сетует она, «не друг писания». Карл между тем садится было за описание, он даже предлагает родителям взглянуть на эстамп, изображающий Вечный город, — вот собор святого Петра, вот Ватикан, но… Но далее он сбивается и в нескольких словах пишет о Рафаэлевом «Преображении», об оригинальных антиках, которые в отличие от гипсовых слепков «так чисты и новы, как бы работы последних веков; следовательно, мы еще так счастливы!», он пишет о Микеланджеловом плафоне и перебивает себя: «Вы, может быть, сердитесь, что я мараю бумагу вздором, вместо того, чтобы писать о Риме… Я хочу теперь разговаривать с вами, а не писать по принятому общему правилу…»
Но семейство хотело писем по принятому правилу. Нетрудно представить себе, как петербургские Брюлло, обросшие чадами и домочадцами, стягиваются, прослышав о получении писем из Рима, к большому семейному столу в доме на Среднем проспекте, как папенька, далеко отставив бумагу от глаз, читает присланное Александром описание какого-нибудь римского карнавала, как все лезут за платками, когда дело доходит до изъявлений любви и благодарности, переполняющих сердца отторгнутых от дома сыновей, и как все с недоумением пожимают плечами, не обнаружив в конверте даже приписки неблагодарного Карла или найдя в нем десяток-другой наскоро намаранных им строк, которые тотчас нарушают благость и идиллическое обаяние семейного чтения: «Признавая себя виноватым в моем долгом молчании, не нахожу за нужное извиняться», или «Федор! давай спорить», или — когда он наконец раскачался на описание Рима — «в сем самом Риме, где каждый камень напоминает о чем-нибудь великом, славном, напоминающем перевороты судеб тиранов-счастливцев, падение добродетели и возвышение оной, словом, — Рим, поклонявшийся 700 лет идолам, потом — вера христианская истребляет перунов, — все сие заставляет рассуждать… и душа истинно возвышается».
То же с письмами в общество. Сочиненные по принятому правилу послания Александра с описаниями развалин и храмов читались в собрании, печатались в «Журнале изящных искусств»; Карл же в своих письмах требовал сюжетов, отвергал одни и принимал другие (которые потом тоже отвергал), пересказывал содержание эскизов, не превращавшихся после в картину, или с дерзостью юного Сципиона высказывал свои суждения об искусстве старых, давно причисленных «к лику святых» мастеров.
Родные нетерпеливо ожидают писем Александра и сами наперебой ему пишут. Вот у сестры Марии родился сынок — его назвали, конечно, Александром, счастливая Мария пишет о своем желании, чтобы маленький Александр во всем походил «на тезку и дядюшку своего». Вот и сестра Юлия сообщает, что ее новорожденный Петенька уже любит «дядю Сашу», а едва рождается у нее еще один — Павлинька, то Петенька, который знает портрет дяди Саши, «приучает к любимому дядюшке и младшего братца, показывая ему портрет». Карл — гений, конечно, но слова его, что из него, Карла, еще неизвестно, что выйдет, а из Александра непременно выйдет человек, кажется, не шутка, а мнение семейное.
Вскоре по приезде в Италию Александр записал в дневнике: «Сегодня я забыл мое намерение никогда не спорить с Карлом». И тут же — результат каких-то размышлений, свод жизненных правил, и между ними: «Порядок есть гигантическая сила для исполнения обширнейших и труднейших предприятий. Никакое предприятие не считать трудным и воображать всегда, что сделал еще мало, есть лучшее средство идя успевать за бегущим». Но уверенность в своих силах и приверженность порядку еще не обеспечивает победы в состязании с тем, чей бег широк и свободен, чье дыхание легко, ненатужно. Рассчитывать идя догнать бегущего может только тот, кто предполагает, что бегущий остановится или замедлит шаг.
(Рассуждения о бегущем, далеко обогнавшем его брате и о роли порядка в жизни и творчестве еще раз сойдутся в бумагах Александра Брюллова тридцать лет спустя, вскоре после смерти Карла. Узнав о печальном событии, Александр Павлович отправится в Рим, чтобы привести в порядок дела умершего в Италии брата и, в частности, вступить в права наследства. С дороги и из Италии он будет писать жене по-прежнему многословные, обстоятельные письма с обилием сентиментальных отступлений. Но в этих письмах, едучи той же дорогой, какой путешествовал с Карлом, гуляя по улицам Рима и по окрестностям его, которые были заполнены некогда присутствием Карла, Александр Павлович почти не будет вспоминать о нем; сентиментальным отступлениям, самым, казалось бы, естественным, — вот-де здесь когда-то с Карлом и т. д. — места в письмах не найдется. И только в одном, где Александр Павлович сообщит, что взялся за дела Карла и открывает «постепенно различные его работы, — сколько есть прекрасных, прекрасных и любопытных произведений», только в этом письме Александр Павлович не просто вспомнит брата, но и как бы даст общую его оценку: «Ах! если бы при этих страшных данностях он мог иметь более порядка, этой основы разума…» — очень похоже на размышления пушкинского Сальери о «гуляке праздном».)