Однажды после обеда, когда мы лежали в высокой траве и все было напоено ароматом клевера и мяты, а мы наблюдали за сверкающими стрекозами, неподалеку затормозил грузовик и оттуда высыпали солдаты. Шофер и какой-то военный перепрыгнули через канаву и, надев на лицо маски-улыбки, направились в нашу сторону. Притворяясь нашими самыми лучшими друзьями, они стали расспрашивать нас.
Я знала, что лучше не отвечать. Мне десятки раз говорили, что если русские узнают, что наша семья в лагере, они потребуют у англичан, чтобы те выдали нас, и отправят обратно в Латвию. Нас посадят в тюрьму, будут пытать — срывать ногти, ломать колени, жечь волосы. А потом расстреляют.
Сначала военный заговорил по-русски, потом перешел на немецкий.
— Ну, девочки, мы знаем, что вы умеете говорить по-немецки, — сказал он. Может быть, он заметил на одеяле немецкий словарь.
— Кто еще в этом лагере живет? Латыши? Литовцы? Эстонцы?
Сердце мое перестало биться: ему что-то известно. Я внимательно рассматривала муравья на босой ноге, который переползал с пальца на палец.
— Сколько человек в лагере? Во всех ли домах живут?
Наше молчание их не смутило, они избрали другой прием.
— Если расскажете, я вам что-то дам.
Он сходил к машине и вернулся с двумя ярко-оранжевыми огромными плодами, таких мы никогда не видели. Военный подбросил вверх один, потом второй. И стал ими ловко жонглировать.
— Ответьте хотя бы, говорите ли по-немецки?
— Да, говорим, — сказала Галина и протянула руку.
— Там есть поляки, венгры? Я знаю, девочки, что никакие вы не немки вонючие, это я сразу понял. Я дам вам второй апельсин, если скажете, откуда вы.
— Скажем, что мы эстонки, — шепнула Галина.
— Нет, по-эстонски мы не умеем. Он поймет, что это не так.
— На каком языке вы разговариваете? На польском? В лагере много поляков?
— Да, — сказала Галина. Она не спускала глаз с апельсина.
— Кто еще?
— Русские, — сказала Галина, — очень много русских.
— Хорошо. Именно это я и хотел узнать.
Каждой из нас он протянул по апельсину.
— Вы хорошие девочки, это видно. В лагере жизнь, должно быть, нелегкая, а?
Мы сделали книксен, поблагодарили.
— Бежим, — прошептала Галина, и мы так и сделали — умчались со скоростью ветра, даже одеяло оставили, за ним я пришла потом.
Спрятавшись в уборной, в самом надежном месте, мы видели, как военные пересчитывают бараки, что-то измеряют, обсуждают, курят.
— Ты не должна была так говорить, — сжимая апельсин в руках, сказала я, уверенная в своей правоте. — Они теперь заберут всех поляков. — То, что и с русскими может что-нибудь случиться, мне было совершенно безразлично.
— Надеюсь, что так и будет, — прошипела Галина. — Мерзкие поляки, мерзкие немцы, мерзкие русские, я хочу, чтобы они забрали и всех мерзких латышей.
— Не говори так, Галина.
— Буду. Надеюсь, они выстроят их всех в ряд и расстреляют. Как я всех ненавижу!
— Галина, пожалуйста.
— Буду говорить, что хочу. И надеюсь, что, прежде чем тебя расстрелять, они разденут тебя догола, ты тоже одна из мерзких латышей, вы всегда держитесь вместе, я тебя ненавижу! — Галина уже кричала.
Слова были горькие, а апельсин, как и кока-кола мадам Саулите, — удивительно вкусный. Мама похвалила меня за то, что я принесла его домой, чтобы поделиться с другими. Она рассказала, что когда-то в Риге ела апельсины, давным-давно, еще до того, как вышла замуж. Их подавали с белыми хрустящими сухариками, с ароматным кофе со сливками и мягким сыром. Они пробовали их вместе с папой. Он тогда сказал что-то смешное, и она долго смеялась.
Мама надрезала кожуру, аккуратно почистила апельсин, разделила на дольки. Внутри он был красноватым, белые семечки скользкие и горькие, нежная мякоть таяла во рту. И я пообещала себе, что настанет день, когда я съем целый апельсин, и не один, как только захочу.
Я почувствовала облегчение, когда мама, когда все было съедено, занялась своими делами и ни о чем меня больше не расспрашивала.
— Ах так? — рассеянно покачала она головой, когда я ей сказала, что военные неожиданно остановились и дали нам с Галиной по апельсину.
После этого случая, когда по тихой дороге проезжал грузовик, когда появлялось новое объявление, когда я замечала, что Галина как бы не видит меня, я пугалась, что вот сейчас соберут всех поляков, наденут на них наручники и выдадут русской армии. Но ничего не произошло.
Постепенно воспоминания о коварстве военных и Галининой злобе поблекли, я вспоминала аромат и вкус апельсина, мякоть под кожурой, которая делится на дольки, и счастливое лицо мамы.
Мама редко бывает с нами, но и в эти минуты выглядит усталой и печальной. Я смотрю, как она собирается на крестины и свадьбы, на которых совершает обряд мой папа. Она вздыхает и рассматривает единственное выходное темно-синее шерстяное платье, сзади высиженное до блеска. Рассматривает его на свет, потом достает два комплекта белых воротничков и манжет, они тоже почти прозрачные от долгой носки, один льняной, второй из кружев, еще раз вздыхает и какой-нибудь из них надевает.
Иногда мама вовлекает в эту процедуру и меня.
— Иди, подержи зеркало, — говорит она. Я стараюсь удержать прямо трехдюймовый осколок, бывший когда-то идеальным овалом.
Мама зачесывает назад волосы и укладывает их в тугой аккуратный узел на затылке. И отчего-то ее замедленные сдержанные движения вызывают во мне щемящее чувство. Мне хочется броситься ей на шею, плакать, хочется, чтобы она меня утешила. Но я сдерживаюсь. Мне что-то мешает, какая-то нить оборвалась между нами, и я не знаю, как ее соединить.
Мамины волосы кажутся жестче и кудрявее, руки жилистее и грубее, чем когда-то в детстве, когда она меня укрывала одеялом перед сном.
К воротничку мама прикалывает свое единственное украшение из Латвии, янтарную брошь, и вздыхает. Мне снова хочется услышать рассказ о том, как родители этот темный, прозрачный камень нашли в песке на побережье Балтийского моря, как папа его отполировал и вставил в серебряный ободок в том году, когда они поженились, когда счастье их было полным, безмятежным. Но я об этом не прошу.
Мама трет царапины и пятнышки на его поверхности. Скорее всего, она думает о том, как его топтали солдатские сапоги, а не о том, как сотни лет шлифовали волны Балтийского моря. Мне так хочется, чтобы я снова смогла попросить ее улыбнуться, но вместо этого я улыбаюсь сама.
— Когда ты вернешься?
Она не отвечает, но я не отстаю:
— Кто еще будет в гостях?
— Никого особенно не будет.