«Дорогие мои, мама и Надюша!
Сообщаю вам — войне конец. Фашисты еще кочевряжатся, но все это жалкие потуги, «гальванизация мертвецов», как говорит наш доктор Фрумкин. Скоро пойдем по домам. Сейчас мы вступили на территорию Германии, уже приближаемся к самому вражьему гнезду — Берлину. Немца гоним во все лопатки, хоть сопротивляется он как бешеный. Я тебе уже писал, мама, что меня наградили, но письмо ты не получила, знаю. Почта наша погибла в пути, так бывает. Ну, до скорой встречи, Алексей Михайлов, апрель 1945 г.».
Мать, помолодевшая, сияя мокрыми ресницами, побежала подогреть на керосинке чайник для Нади.
— Вот как с детями-то, письмо получила — и как десяток лет скинула, — сказала тетя Маня, глядя ей вслед. — Алексей-то, видно, ничего про отца не знает, и газета ему не попалась. И к лучшему это, вернется, узнает.
Ночью Надя проснулась, еще сама не зная отчего. Прислушалась. Ей показалось, что кто-то плачет, затем она услышала глухое всхлипывание, словно плакали, уткнув лицо в подушку.
— Ма-ам, — не своим голосом крикнула она с перепугу.
— Что ты? Спи… — тихо откликнулась мать.
— Чего плачешь-то?
— Так, ничего, спи ты!
Надя соскочила с дивана, где спала, и, шлепая босыми ногами по ледяным половицам, подошла и села на край кровати.
— Ну чего ты, ведь хорошо все? Письмо получила, Алешка скоро вернется, война кончается…
— Скоро, скоро, доченька…
— Так чего же ты? — недоумевала Надя.
Она терпеть не могла чужих слез, а уж материнские слезы и вовсе не выносила.
— Сон я плохой видела, — едва внятно сказала мать.
— Сон? И из-за этого плачешь? Да кто ж теперь снам верит?
— Нет, плохой он. Не к добру, — упрямо повторила мать.
— Да ты расскажи, может, все чушь собачья, а ты в слезы. — Рассказывать тут нечего, ничего такого нет, главное, что я почувствовала, ощутила..
— Что-что? — уже испуганно спросила Надя, чувствуя, как страх холодными пупырышками рассыпался вдоль спины.
— Вот слушай! — начала мать шепотом. — Вижу я, вошел в комнату Алешенька. Счастливый такой, вся грудь в орденах. Смеется и мне обе руки протягивает, а в одной сверток, и говорит: «Мам, это я тебе подарок из чужих земель привез, из самого вражьего гнезда — Берлина».
— Чего ж плохого-то?
— Я хочу его обнять, а он мне сверток в руки — и обратно, к двери. Я этот сверток-то возьми и на стол кинь, и за ним, догнала в дверях: «Постой, сынок, не уходи так скоро» — и за рукав шинели хвать! А рукав-то пустой, — голос ее задрожал и уже со слезами она продолжала: — И другой-то рукав тоже пустой, и шинель пустая, а его-то и нет, и мну я эту шинель, ощупываю, ищу его, а Алешки-то и нет. Нет его. Надя уже успела озябнуть и рассердилась:
— Мам, ты что в самом деле, в своем ли уме, живого человека оплакиваешь, по ночам людей бунтишь!
— Не буду, не буду! — Ложись скорее, простудишься.
Надя прошлепала обратно на свой диван и натянула одеяло на голову. Ей страшно, и зло берет: «И чего это ей все снится, чудится, мерещится!»
Но сколько матерям и женам ни страдать, получая похоронки да треугольнички, придет конец людским бедам и горестям. Скоро сгинет бесславно проклятый Богом и людьми фашист. Уже бьют в Москве и городах-героях победные салюты, двинулись долго не ходившие электрички, радостно трубя у станции. Дали электроэнергию, и дома снова осветились уютно и весело. Постепенно стали возвращаться на свои места эвакуированные. Опять засеменили старушки-интеллигентки в допотопных шляпках с вуалетками, с незапамятных времен проживавшие в Малаховке. Удивлялись, ахали на дороговизну малаховского рынка. Шутка сказать, кило картошки — 30 рублей, к молоку не подступись!
Вернулись домой Надины подруги по школе, все повзрослевшие, довольные. И хоть у многих дач разорены на топливо заборы и кое-кто не досчитался барахлишка, все же дом родной, своя Малаховка.
И вот настал этот день, самый долгожданный и самый счастливый для тех, кто ждал его, а ждали все! Пришел День Победы. Потом об этом дне будут много писать, слагать стихи и музыку и долго еще праздновать и отмечать великий день. Но тот, кто сам его не пережил, вряд ли сможет представить себе чувства, обуревавшие свидетелей этого дня! Такого стихийного, всеобщего ликования никогда больше в жизни своей не увидит Надя. Слились воедино счастье бытия и горечь неслыханных потерь.
На радостях мать отпустила Надю с подружками в Москву.
— Гуляйте, девочки, веселитесь, — и вытерла глаза краем передника.
Ликующая толпа волной захватила Надю и внесла на Красную площадь, туда, где пели, кричали, танцевали и плакали. Она тоже, как и все, кричала, пела и плакала, чувствуя, что еще немного — и она взовьется в небо от переполнившего ее чувства вместе с разноцветными брызгами салюта под самый купол неба, где скрестились прожектора, освещая такой знакомый с детских лет дорогой портрет Ильича.
Едва поспели на последнюю электричку. Долго в ту ночь не могла уснуть Надя. Впервые она ощутила себя вполне взрослой. Прошедший день как бы открыл ей самое себя. Как улыбались ей встречные незнакомые люди! Как оборачивались и провожали взглядами, в которых и слепой увидел бы восхищение и еще что-то волнующее, запретное. Подружки, хохоча, толкали ее в бока:
— Глянь, Надь, как на тебя уставился…
— Это на вас, — краснея, отвечала она и тоже улыбалась в ответ, чувствуя, что в другой раз это было бы плохо, а сегодня можно и просто нельзя не улыбаться.
Это была и ее маленькая победа… Нет больше гадкого утенка, нет «цыганенка», «чернушки» и еще многих прозвищ, которыми в изобилии награждали ее в детстве. В темноте она улыбнулась себе, вспомнив, как однажды после очередного набега с ватагой мальчишек на соседские подсолнухи рассвирепелая хозяйка орала на всю улицу:
— Ты, Зинка, своего выродка с цыганом в канаве сваляла, так присматривай за ней, не то я…
И в самом деле, не в кого было ей родиться такой черноглазой, с темными, цыганскими кудрями над низким, широким лбом. Правда, волосы обнаружились позже — до самой школы их приходилось стричь под 1-й номер, дабы не наловить вшей в Малаховском озере. Экзекуция стрижки производилась перед купальным сезоном, а начинался он, чуть сходил лед. Отец русый, глаза светлые, у матери глаза зеленые, в пол-лица, волосы светлые, жиденькие и тонкие, как пух, то же и Алешка, со светлым выгоревшим чубом. Одна Надька, худая, загорелая, как головешка, резко отличалась от своей родни. Впрочем, это не мешало им любить ее за живой и добрый нрав, хоть доставалось ей частенько тумаки от Алешки. Было и такое, что бесспорно указывало на ее родство с отцом: всегда улыбчивый рот, полный кипенно-белых зубов, и необычайная музыкальность. Все, что слышала черноглазая девочка в кино, по радио и просто так, случайно, все немедленно схватывалось на лету и пелось.