В течение своей долгой жизни Бальмонт написал множество стихов, так что, говоря о его творчестве, представляешь себе какое-то огромное собирательное, полное звуков, порой слишком звучных, красноречие, словесный поток, много позы, порой — отсутствие подлинности, строгости, чуткости, даже вкуса. Суд наших современников над поэзией Бальмонта очень строг, но я думаю, что со временем кто-либо сможет открыть настоящего Бальмонта.
Если тщательно пересмотреть его литературное наследство, если отбросить множество никчемных стихов, останутся две-три книги настоящих и подлинных стихов крупного поэта.
То же и о переводах: его переводы, например, Эдгара По, по справедливости можно поставить рядом со знаменитым переводом Бодлэра.
Молодежь пригласила Бальмонта выступить на вечерах Союза Молодых Поэтов, — Бальмонт несколько раз читал свои стихи и принял участие в вечере, посвященном Боратынскому. Он сказал о нем речь, кажется, она называлась «Высокий Рыцарь» или что-то в этом роде, по-бальмонтовски. Цитируя Боратынского, по памяти, в двух местах, Бальмонт ошибся и тотчас же, с места, присутствующий на собрании пушкинист М. Л. Гофман его поправил. Первую поправку Бальмонт принял, но вторая его рассердила:
— Вы всё время поправляете меня, — обратился он к Гофману, — но я, ведь, специалист по Бальмонту, а не по Боратынскому!
Наше поколение поэтов — суше и строже; наша манера читать стихи была в резком контрасте с чтением Бальмонта. Но его манера читать влияла на публику. Думаю, помимо престижа имени, здесь было еще и другое: Бальмонт священнодействовал, всерьёз совершал служение Поэзии, и его искренний подъем передавался присутствующим. За свою долгую жизнь Бальмонт привык влиять на аудиторию и умел увлекать ее.
В те годы, о которых я пишу, поэт был еще «en forme», как говорят французы. Болезнь, нервность и одиночество пришли к нему потом — и в этом, до известной степени, сыграло роль безразличие эмигрантской среды к поэзии. Предки Бальмонта (если не ошибаюсь, по женской линии) были подвержены из поколения в поколение душевным болезням. Невнимание к нему и к его поэзии усиливало страдание.
В чужом и скудном для него мире, после всеобщего крушения и распада той атмосферы, к которой он привык в России, после наступившей переоценки ценностей, то, чем жил Бальмонт — звуки, формы, метафоры, «красота», буйственная оргиастическая страсть, «взлеты» и «прозрения» — стали представляться слишком внешними, неискренними, — «литературой».
Бальмонт замкнулся в себе, Бальмонт не мог и не хотел измениться — и это, практически, означало для него полную изоляцию.
В двадцатых годах, вероятно, одиночество и некоторое любопытство влекло его к молодежи. Но вскоре и тут Бальмонт почувствовал себя лишним и отдалился.
Мне запомнился рассказ Бальмонта, как он начал писать стихи.
Озарение и ощущение себя поэтом пришло к нему вдруг, от переживания пейзажа: «Мне было тогда 16 лет, я ехал в санях по широкой, покрытой ослепительно-белым снегом равнине. На горизонте виднелся лес, стая ворон перелетала куда-то в прозрачном воздухе. И вот, совсем неожиданно для себя, я с какой-то особенной остротой, грустью, нежностью и любовью почувствовал этот пейзаж и понял, что я должен быть поэтом».
Бальмонт уехал в провинцию, изредка печатал стихи в «Современных Записках» и в «Последних Новостях», потом вернулся в Париж, серьезно заболел и снова жил потом в провинции. Во время оккупации он поселился в Нуази-ле-Гран, в русском общежитии, устроенном матерью Марией. Немцы относились к Бальмонту безразлично, русские же гитлеровцы попрекали его за прежние революционные убеждения.
Больной поэт всё время находился, как передавали, в очень угнетенном состоянии. О смерти Бальмонта в Париже узнали из статьи, помещенной в тогдашнем органе Жеребкова «Парижский Вестник». Сделав, как тогда полагалось, основательный выговор покойному поэту за то, что в свое время он «поддерживал революционеров», жеребковский журналист описал грустную картину похорон: не было почти никого, так как в Париже лишь очень немногие знали о смерти Бальмонта. Шел дождь и когда опустили гроб в яму, наполненную водой, гроб всплыл и его пришлось придерживать шестом, пока засыпали землей могилу.
К. Д. Бальмонт скончался 26 декабря 1942 года.
«Мережковского хоронили сегодня (10-го, среда)», — писал мне в Медон из Парижа поэт Юрий Мандельштам, погибший потом в немецком концентрационном лагере. — «Благодаря заметке в «Пари Суар» на Дарю (русская церковь на улице Дарю) было… человек сорок, всё больше «старшие». Из наших — Фельзен, Ставров, Ладинский, Мамченко, Берберова. «Пышная» обстановка — служил Евлогий со всем причтом — при почти пустой церкви. Впечатление жуткое. З. Н. (Гиппиус) — окаменелая совсем. Многие люди — совершенно изможденные: Семенов, Сперанский. Впечатление, что дышат на ладан. Речь — именно не проповедь, а речь Евлогия: «Великий писатель, у которого были разногласия с Церковью, но он искал и т. д.». Потом М. повезли в Сент-Женевьев (русское кладбище под Парижем) — никто не мог поехать на кладбище…».
Привожу полностью этот документ эпохи, характеризующий нашу тогдашнюю жизнь. В 1941 году, в голодном Париже, оккупированном немцами, во время необыкновенно холодной зимы, когда в России бои шли под самой Москвой, русские литературные круги были разобщены и подавлены заботами материальной жизни. Русских газет в Париже тогда не было. О событиях в эмигрантской жизни узнавали случайно, от знакомых, изредка — из французских газет, часто с большим опозданием. Смерть Мережковского в другой обстановке вызвала бы иное отношение и со стороны русских и со стороны французов, среди которых у Мережковского было много почитателей.
Теперь, десять лет спустя после его смерти, я хочу вспомнить Мережковского как человека и как писателя. Мережковские — т. е. Дмитрий Сергеевич и Зинаида Николаевна Гиппиус — о них невольно вспоминаешь всегда вместе, оставили после себя в Париже пустоту — не только в замкнутом кругу посетителей их «воскресений», по преимуществу писателей «зарубежного поколения», но и в более широких кругах, посещавших собрания «Зеленой Лампы», мне до сих пор часто приходится слышать разговоры о Мережковских.
Следует отметить, однако, что для большинства своих читателей и для аудитории «Зеленой Лампы» Мережковский был совсем не тем, кем он хотел быть в эмиграции. Внимание и интерес публики относились к Мережковскому — знаменитому писателю, автору всем известных еще в России исторических романов и критических произведений, тогда как Мережковский ощущал себя вождем сторонников метафизического добра, ведущих активную борьбу с предельным метафизическим злом — с большевизмом, и призывал к этому всех — и русских и французов. В некоторых французских кругах, интересующихся духовными вопросами и метафизикой, Мережковскому удалось найти союзников и последователей, русские же слушатели, в большинстве, оставались к его проповеди равнодушными. Брали в Тургеневской библиотеке и перечитывали «Леонардо да Винчи» и другие его прежние книги, с удовольствием слушали его действительно блестящие выступления в «Зеленой Лампе», но к книгам, написанным Мережковским в эмиграции, — к «Тайне Трех», к «Атлантиде», к «Иисусу Неизвестному» и к «Ликам святых» относились даже с некоторой опаской — «Бог знает что стал писать на старости лет, непонятно!».