Фелициан Иванович женился на Софье Яковлевне Брафман, еврейке, крещенной в католичество. Ее отец, Яков Алексеевич Брафман (около 1825–1879), принявший сначала протестанство, а затем — православие, был автором нашумевших книг «Еврейские общины: местная и интернациональная» и «Книга кагала», в которой рассматривалась проблема угнетения бедных евреев богатыми на юго-западе России, приводились переводы кагальных актов, как утверждают, с большими искажениями, с неправильным их толкованием — из-за непонимания текстов, незнания формул еврейского права. Кроме всего прочего, «Книга кагала» напечатана была уже тогда, когда кагалы не существовали — они были упразднены в 1844 году. Считалось, что «Книга кагала» послужила оправданием погромов и повела к развитию антисемитизма.
Яков Брафман, сын раввина, рано осиротел и в юности боялся, что кагал сдаст его в кантонисты, все время переезжал с места на место. Может быть, именно этим затаенным с юности озлоблением и страхом перед всесильным кагалом и были вызваны его разоблачительные книги; возможны тут, конечно, и карьерные соображения. Во всяком случае, он хотел вырваться из своей среды на волю, зажить другой жизнью.
Он получил дворянство при Александре II, которому подал в 1858 году, при проезде императора через Минск, записку о евреях, и был вызван после этого в Сенат. Но его внук, Владислав Ходасевич, как уже говорилось и как явствует из документов, принадлежал к сословию мещан по отцу. Потом Яков Брафман преподавал древнееврейский язык в Минской духовной семинарии.
Что произошло в отношениях Брафмана с женой, доподлинно неизвестно; дочь, Софья, росла без матери и воспитывалась в семье из знатного рода Радзивиллов, а по другим сведениям, в католическом пансионе. Видимо, отец Владислава познакомился с ней в Литве. Впоследствии бабушка Владислава мирно доживала свою жизнь в семье дочери.
Мать Владислава в раннем детстве заложила в его душу неясные мечты о родине — Польше, связанной каким-то непонятным для ребенка образом одновременно с Богом и с Адамом Мицкевичем.
Каждый день утром, после чаю, мать уводила его в свою комнату, где обычно молилась. Над кроватью висел большой образ Божьей Матери Остробрамской в золотой раме. На полу лежал коврик, и солнечные лучи косо пересекали его. Мать научила мальчика читать молитвы по-польски. Став на колени на этот коврик, он читал «Отче наш», потом «Богородицу», потом «Верую». После молитвы мать рассказывала сыну о Польше, о ее красивых островерхих домах с черепичными крышами, ее высоких, вытянутых к небу готических храмах. Иногда она читала стихи — это было чаще всего начало поэмы Мицкевича «Пан Тадеуш»; об этом он вспоминал в 1934 году в статье «К столетию „Пана Тадеуша“».
«Всякий раз после того, как герой <…> только что вылез из повозки, побежал по дому, увидел знакомую мебель и часы с курантами и с детской радостью
Вновь потянул за шнур, чтобы знакомый вал
Мазурку старую Домбровского сыграл,
мать начинала плакать и отпускала меня.
Эти стихи я знал почти наизусть, многого в них не понимая, — и не стремился понять. <…> Я никогда не видел ни Мицкевича, ни Польши. Их также нельзя увидеть, как Бога, но они там же, где Бог: за низкой решеткой, обвитою красным бархатом, в громе органа, в кадильном дыму и в золотом, страшном сиянии косых лучей солнца, откуда-то сбоку падающих в алтарь. Алтарь был для меня преддверием или даже началом „того света“, в котором я был, когда меня не было, и буду — когда меня не будет.
Бог — Польша — Мицкевич: невидимое и непонятное, но родное. И друг от друга неотделимое.
Так мерещилось в детских путаных представлениях».
Эти «детские путаные представления» на самом деле очень важны. Они ушли в глубь души поэта безусловно русского и так там и остались, формируя ее внутренний строй. Ходасевич не стал ярым польским патриотом; но он был до конца дней глубоко верующим, хоть и не часто посещающим церковь католиком. «Полуполяк, полужид», как он сам о себе пишет, то есть смешавший в себе кровь двух самых угнетенных в России наций, он стал русским поэтом и в то же время — европейцем, подобно Пушкину.
Был Владислав младшим, шестым ребенком в большой семье. Он родился 16 (ст. ст.) мая 1886 года, когда семья его уже прочно осела в Москве, когда его отцу шел пятьдесят второй год, а матери — сорок второй. Самый старший брат Михаил был старше его на 22 года, а сестра Женя — последний перед ним ребенок — на 11 лет. Это «позднее рождение» («опоздал родиться») сильно повлияло, как он сам считает, на формирование его характера и, наверное, на его судьбу.
В своих воспоминаниях «Младенчество» он писал: «Очень важная во мне черта — нетерпеливость, доставившая мне в жизни много неприятностей и постоянно меня терзающая. Может быть, происходит она оттого, что я, так сказать, опоздал родиться и с тех пор словно все время бессознательно стараюсь наверстать упущенное». Как считает сам Ходасевич, он «опоздал» к символизму и не смог уже примкнуть ни к одной из литературных групп — так и остался навсегда одиночкой в литературе.
Нетерпеливость — еще, конечно, и признак повышенной нервозности.
«В семье очутился я Веньямином, поскребышем, любимцем. Надо мной тряслись, меня баловали, — все вместе плохо отразилось на моем здоровье, на характере, даже на некоторых привычках».
Пожилой чудаковатый отец, судя по всему, в воспитание младшего сына почти не вмешивался. В доме было пустовато: старшие дети жили почти все уже отдельно. Но целый день звучали в нем женские голоса, то певучие, то крикливые. Рос Владислав, как он сам пишет, «в гинекее» — в сугубо женской среде, среди заботливых, баловавших его женщин: мамы, бабушки, любимой сестры Жени, любимой няни. Бабушку в своем кратком биографическом перечне, сделанном по просьбе Нины Берберовой накануне отъезда из России, он отмечал особо — видимо, она, женщина судьбы не совсем обычной, доживавшая свой век в семье дочери и плохо говорившая по-русски, оставила в детской душе сильное впечатление, о котором он, увы, ничего не написал.
Запомнилось ему и имя ксендза, его крестившего, — Овельт, настоятель польской церкви, находившейся в Милютинском переулке. Он тоже упомянут в перечне событий жизни: по семейному преданию, младенец Владислав во время крещения, при погружении в купель, «совершенно отчетливо» показал ему нос…
Здоровье его было слабым с самого рождения — поздний ребенок пожилых родителей. В младенчестве он чуть не умер: на языке у него образовался неизвестно отчего типун, и он не мог есть. Но находчивый доктор, англичанин Смит, попросту прижег ему язык ляписом, и опухоль стала проходить, а нанятая к нему кормилицей и нянькой тульская крестьянка Елена Александровна Кузина сказала, что ничего, мол, выкормит его. И выкормила. Правда, ее собственный сын, отданный в Воспитательный дом (так поступали многие женщины, идущие в кормилицы), умер там. «Таким образом, моя жизнь стоила жизни другому существу» — словно заплачен был за нее такой страшный выкуп, что следовало придать ей особый смысл…