Другая чеховская характеристика Суворина, близкая к только что приведенной, – в письме к И. Л. Щеглову (18 июля 1888 г.): «Суворин представляет из себя воплощенную чуткость. Это большой человек. В искусстве он изображает из себя то же самое, что сеттер на охоте за бекасом, т. е. работает чертовским чутьем и всегда горит страстью. Он плохой теоретик, наук не проходил, многого не знает, во всем он самоучка – отсюда его чисто собачья неиспорченность и цельность, отсюда и самостоятельность взгляда. Будучи беден теориями, он поневоле должен был развить в себе то, чем богато наделила его природа, поневоле он развил свой инстинкт до размеров большого ума. Говорить с ним приятно. А когда поймешь его разговорный прием, его искренность, которой нет у большинства разговорщиков, то болтовня с ним становится почти наслаждением. Ваше „Суворин-шмерц“ я отлично понимаю».
Этою болезнью – «Суворин-шмерц» – заболевали все мы, писатели-восьмидесятники, к нему приближавшиеся.
– Суворин вас любит, – сказал мне Чехов в 1895 году, – это хорошо. Слушайте же, он не худой старик. Я люблю с ним вдвоем походить ночью по кабинету. Вы любите?
– Очень, когда он в духе.
– Слушайте же, он всегда в духе!
Характеристика как будто не подходящая для человека, часто проводившего целые дни в мизантропической хандре и подписывавшего угрюмые фельетоны псевдонимом «Тимон Афинский». Однако Чехов был прав. Сам по себе, по натуре, Суворин был светел и жизнерадостен. Настроение же его всегда складывалось в зависимости от общества, в котором он находился: скучный гость, нудное заседание, плохой спектакль, глупая статья быстро делали его угрюмым брюзгою. Но если на смену приходил поговорить живой, интересный человек ему по душе, он мгновенно просветлялся и веселел, делался говорливым – и пошел шагать по кабинету и водить с собою собеседника в неумолчном блестящем разговоре de omni re scibile… Незабвенные, неповторимые ночи диалогов – в сигарном дыму – до белого утра в окнах!
Повторяю: мне трудно представить себе человека более русского, как в положительных, так в отрицательных чертах характера, чем А. С. Суворин. А в то же время немного на своем веку встречал я и таких европейских русских: с его чисто западническим самообразованием и самовоспитанием, с его любовью к западной культуре, к западным странам и народам, западному искусству, с энтузиазмом к Италии и Франции.
В одном разговоре по чисто частному вопросу Алексей Сергеевич, недовольный моим упорным отнекиванием, сердито преподнес мне:
– Вы самодур, как все русские.
– Да уж будто все русские самодуры?
– Все! – закричал он. – Все! От Петра Великого до последнего нищего на улице, все мы, все, все – самодуры, собственно говоря. И, пожалуйста, ангел мой, вы о себе иного не воображайте: и вы самодур, и я самодур, и Леля (А. А. Суворин) самодур: все!
Частную свою жизнь Суворин прожил далеко не счастливцем. В молодости его остались жестокие трагедии. Но у него был «счастливый характер» – тот великорусский упругий, всевыносящий характер, что в народе определяется выразительным словцом «легкий». Поэтому пережитые трагедии не отняли у Суворина ни бодрости, ни живучести, ни радостного отношения к жизни. Способность наслаждаться «сладкою привычкою к жизни» не изменила ему до смертного конца, хотя в последние два года он был лишен самого любимого своего занятия: говорить. А мысль жила и работала, и не угасал интерес к недоступным уже литературе и искусству, критический вкус не слабел. Прочитал толстовского «Хаджи Мурата» и написал на аспидной доске:
– Хорошо, и все же не «Капитанская дочка»!
В каких бы моментах ни вспомнился мне «старик Суворин» – этот кипучий, газетный, злободневный человек, казалось бы зубы съевший на житейской практике, неугомонный создатель огромных практических предприятий, необычайный умейник уживаться с нужными людьми, угадывать нужные моменты и проч., и проч., – тем не менее он в конце концов представляется мне – и прежде всего, и после всего – типическим русским мечтателем. В качестве шестидесятника он был воспитанником материалистов, однако таил где-то на дне души мистическую жажду идеалистических и религиозных позывов, которых даже конфузился, когда они прорывались слишком заметно. Он любил Достоевского и был, по существу, достоевцем. Отсюда и его редкостная чувствительность, с нервической готовностью расплакаться, как дитя, от волнующего разговора, трогательного зрелища или чтения, от сильной эмоции восторга, жалости или негодования.
Да, мечтатель и, пожалуй, даже Альнаскар. Ему лишь, в отличие от подлинного Альнаскара, везло необыкновенное счастье-уменье не только строить воздушные замки, очередные планы которых вплывали в его беспокойную фантазию, но и осуществлять их. Однако какого-то главного своего замка, ради которого он на свет родился и жил, он так-таки и не выстроил. Больше того: может быть, даже и плана его не видал и себе не представлял. И в этом-то было его смутное, беспокойное горе, обуревавшее его налетами мизантропии и настроениями Тимона Афинского. И этим обуславливалось его неустойчивое метание от знания к знанию, из одного идейного круга в другой, от взгляда к взгляду, от человека к человеку, от предприятия к предприятию. Это был человек, созданный из мечты – Дон Жуан мечты, – искатель, творец и ловец неугомонною мечтою чего-то, вечно вокруг него витавшего, вечно его манившего, вечно дразнящего, но вечно же неуловимого и так – неуловленным – и оставшегося. Мечтательность – свойство молодости и вместе с тем рецепт ее сохранения. Потому-то и не старился «старик Суворин», и – я уверен – живи он сейчас, то и столетним оказался бы моложе всех нас.