А вот все-таки тянет… Хотелось бы, шаг за шагом, подробно и ясно, от начала до конца, с упорством и памятью Л. Толстого, восстановить эту громадную, яркую, важнейшую полосу жизни.
Нельзя! И время ушло, и предмет слишком близкий… Быть может, мне удались те страницы, где я переживал далекое прошлое или, как созерцатель, заносил мимо плывущие картины. Но тут, весь, с головы до ног, я жил длительным настоящим, не предвидя ни конца, ни развязки! «Жизнь на самом деле» – тут уж не до писаний!
Все же попробую дать хоть намеки на образ этой обаятельной, исключительной женщины.
Первая встреча… Обладание – и мгновенное чувство необъяснимой, как бы роковой близости. Я боялся сказать себе, что это было взаимно… Весь следующий день ее глаза горели в моем мозгу, ее сердце билось под моею грудью. Я никуда не мог отойти мыслью от нее… Она была мне чужая, в чужом городе, в Москве. Я пробовал говорить себе, что это «приятная случайность», что о происшедшем можно позабыть или, пожалуй, повторить то же самое когда вздумается, в виде развлечения… Вечером, как ни в чем не бывало, я сел в петербургский поезд. И бредил ею всю дорогу!
Через неделю я не мог выдержать и под вымышленным предлогом опять уехал в Москву.
Холодный день 1 мая. С неопределенным чувством я ждал вечера. Вошел в те же комнаты раньше назначенного времени. И, Боже, как застучало мое сердце, когда я услыхал в передней тихие, милые звуки ее голоса. Она говорила полушепотом, но я издали различил сдержанную радость ее разговора… Дверь отворилась, и нет других слов, как слова Тургенева, чтобы выразить эту минуту: «счастье всей моей жизни» шло ко мне вместе с нею!.. Я так обезумел, что, наскоро обняв ее, бросился целовать ее кожаные ботинки. Она нежно смеялась и казалась тоже счастливою. Я говорил ей, что все время воскрешал в памяти ее черты, и все-таки не мог ясно ее видеть. Я тут же зажмурил глаза, чтобы впоследствии легче было вызывать ее образ. И когда их раскрыл, ее живая красота превышала все, что мне мерещилось в потемках…
28 октября – 7 ноября 1910 г.
Толстой бежал из Ясной Поляны. Толстой исчез. Толстой найден. Толстой заболел. Толстой умер.
Необычайная кончина Толстого потрясла весь мир. Она сразу подняла его на недосягаемую высоту, вызвав единодушное изумление всего человечества. Эти две недели, от бегства Толстого до его последнего вздоха, вдруг озарили с неожиданною ясностью значение его гигантской фигуры. Разномыслие между ценителями в нем художника и проповедника почти повсюду сгладилось. Пред нами остался один цельный, искренний от начала до конца, изумленный человек.
Я «не смываю строк», набросанных мною в 1908 году. Пусть они останутся, как мое искреннее впечатление от момента юбилея. Впрочем, я отнесся тогда к Толстому несравненно осторожнее, чем, например, Мережковский, беспощадно громивший Толстого в своей «критике» за славолюбие, за раздвоение между его проповедью и жизнью.
Бегство или, как называют итальянцы, «фуга» Толстого, до сегодня еще не расследована. Едва лишь намечен какой-то смутный раскол в семье.
Но порыв Толстого бесспорен. При его несомненном добродушии и при сознании им той нестерпимой боли, какую он причинял боготворившей его жене, – его отречение от всей мирской тщеты следует признать «героическим», т. е. превосходящим обыденные человеческие силы. Такую решимость могла ему дать только неотразимая вера в истину его проповеди. И этот подвиг возвел его на высоту основателя новой религии, – быть может, религии будущего.
Жизнь властно потребовала от него новой Голгофы – и он пошел на нее, как новый Христос. Боюсь, что это сравнение несколько крикливо, но оно здесь невольно напрашивается. Впрочем, думаю, что Льву Толстому его подвиг дался сравнительно легко и совершился без «моления о чаше», по неотразимому велению того Бога, к которому он с такою любовью прислушивался в себе во все периоды своей долгой и переменчивой жизни.
Он чисто по-детски не думал ни о деньгах, ни об удобствах, оставляя свой дом для какого-то неведомого уголка на земле. Но один из микробов, миллиардами кишащих в природе, тех микробов, над которыми работает Мечников (вероятно, «стрептокок»), – влетел в Толстого, расплодился в его крови, и Толстой умер.
Так объясняют нам его смерть ученые. Но Толстой отрицал все науки и никакой опасности не боялся. Его последние слова были: «Ну, вот и конец. И ничего». Что значит это «ничего»? Значит ли оно: «От меня больше ничего не остается: я обращаюсь в ничего»? Или же это было то истинно русское, осмеянное Бисмарком «ничего», которое означает: «Не велика беда и смерть. Перенести можно!»
Так или иначе, Толстой умер с твердостью. И даже после тех прощальных слов он успел сказать окружающим, что следует заботиться не только о нем, но и о миллионах людей, страдающих на земле.
Дальше он потерял сознание.
А тут-то и заключается секрет…
Вся религия Толстого выражается в четырех словах: «Царство Божие внутри нас». Нет Бога вне людей, он существует в каждом из нас. Это – величайший социализм! Я не философ и в особенности плохой теоретик, но я чувствую, что зерно толстовской религии очень живуче… Оно может в будущем искоренить не только казни, но и войны, да и вообще насилие, потому что ведь в каждом человеке Бог, а как же после этого – не то что убивать, но даже мучить Бога?!..
Теперь, когда миссия Толстого закончена, приходится снять с него все до единого упреки и подозрения. Здесь я лишний раз убеждаюсь, что судить людей вообще, а живых в особенности, невозможно. Оказывается, что переписка со всеми частями света, приемы, беседы и наставления в Ясной Поляне обусловливались не славолюбием Толстого, а неотразимою потребностью распространять свою веру для блага всего человечества. Отрицание почти всех писателей и художников слова было вызвано у Толстого не самомнением, а искренним убеждением, что вся беллетристика вообще ни к чему не ведет. И что же? Изумительная настойчивость Толстого принесла громадные практические результаты. Его добрая, искренняя душа сделалась близкою всем людям. Общелюдская наивность повсюду откликнулась на зов «своего гения». Уже и теперь сделаны великие победы этим, еще невиданным завоевателем. Взять хотя бы нашу церковь! Ведь она, со смертью Толстого, оказалась решительно «на мели». Народ от нее отхлынул. Произошел даже раскол между церковью и государством. Синод запретил молитвы о Толстом, а государь молился за его душу. Тут же, кстати, получили признание и первые в России «гражданские похороны», отныне утвержденные самою жизнью.