Однажды в порыве ненависти я стукнула по клавишам кулаком, и мама закрыла пианино на ключ. После слез, чистосердечных раскаяний и обещаний учиться прилежно «Берлин» снова стал доступен моим корявым пальцам. Нанка же, в отличие от меня, занималась остервенело, но без хитростей тоже не обходилось. Как и многие способные к музыке дети, она могла, играя гаммы или этюды, ставить на пюпитр интересную книгу и читать.
В Новосибирске пианино наше стало рассыпаться, не выдержало переезда и резкого перепада температур. Мы вызвали настройщика, тот почти разобрал его, и мы впервые узнали истинный возраст «кормильца». Ему было более ста лет!
Перед Нанкиным поступлением в консерваторию нам пришлось купить новый инструмент. За «Берлином» пришли чужие люди, промышлявшие антиквариатом. Просунув под него брезентовые ремни, они хором рявкнули и с трудом оторвали его от пола. Покачиваясь, оскалив в улыбке под приоткрытой крышкой свои старые желтые зубы, «Берлин» стал удаляться от нас навсегда. В подъезде, на каждом повороте лестничного марша, под сопение носильщиков, он издавал странные, незнакомые нам звуки. Мама, прикусив кулак, ушла в спальню.
Мы распахнули окно. «Берлин» поставили в открытый кузов большой машины, и он гордо ждал, пока его привяжут. Потом, задевая распускающиеся ветки молодых черемух, грузовик тихо уехал. Я подошла к маме и вложила ей в руку маленький поржавевший ключик. В последний момент я решила оставить его на память.
«Немного солнца в холодной воде»
Оперный театр в Новосибирске стал для нас одним из самых родных зданий в этом еще чужом для нас городе. Необъятного размера серое сооружение с шатровым куполом и сценой, на которую могут выезжать танки. В театре находился и уютный сине-белый зал филармонии. За дирижерским пультом — блестящий Арнольд Кац. Здесь, в двенадцать лет впервые слушая Шестую симфонию Чайковского, я плакала, еще не ясно понимая отчего.
Кинотеатр «Победа». Перед сеансом заходили в кафетерий «Золотой колос», выпивали по стакану кофе, съедали ромовую бабу и с блаженством в желудке шли поглощать «важнейшее из искусств». В широком холле-фойе играл ансамбль или оркестр, пела какая-нибудь певичка и всегда было празднично. В зале мы сидели держась за руки и сильно стискивали друг другу запястья, если что-то особенно нравилось.
В Кинотеатре повторного фильма мы пересмотрели всю зарубежную и советскую классику. Здесь же страстно полюбили итальянское кино. В «Пионере» я часто отсиживалась, сбегая с уроков музыки, на какое-то время забывая о действительности и о расплате за прогулы. А в «Маяковском» впервые смотрела «Зеркало» и в растерянности наблюдала, как народ толпами уходит из зала.
И еще одно любимое место для нас с Нанкой — Новосибирская галерея. Мы бегали почти на все новые выставки. Сарьян! В нем было столько солнца, он был такой желто-оранжево-красный, такой жизнеутверждающий! Это была почти Феодосия! И я под видом посещения музыкальной школы, которую ненавидела (впрочем, как и общеобразовательную), шла в очередной раз теперь уже на выставку, а не в кино. Я переходила от картины к картине, и мне было так легко на душе, так светло, что я забывала про все. Про свои валенки разной формы и размера, которые мама когда-то купила, не разглядев сослепу их «непарность», и которые так и не удалось обменять. Про то, что из-за этого я должна стоять у доски, пряча одну ногу за другую… Про все наши трудности… Про учебу, про наше с Нанкой портившееся зрение, про мамину работу…
Забывала про все и мысленно переносилась в теплую Феодосию с ее запахами акации, шумом моря, туда, где было так привычно, просто и где мы чувствовали себя уверенно и спокойно.
Детский сад мой (когда-то здесь был роддом, где и я и Надя родились) находился прямо напротив дома Айвазовского, и мама часто водила нас в галерею. Перед входом лежали два огромных белых мраморных льва, спины их были отполированы временем и детьми, гроздьями на них висевшими. Потом, повзрослев, мы уже не садились на них, а только украдкой совали руки в открытые пасти.
В галерее же было всегда прохладно, гулко. Мама разговаривала с какими-то людьми (там у нее было много знакомых), успевая при этом строго следить, чтобы мы ступали неслышно, говорили шепотом и ничего не трогали. Мы с Нанкой делали серьезные лица, но, когда никого не было рядом, потихоньку прикасались пальцем к картинам, пробуя воду — настоящая ли. Когда выходили на улицу, шум города сразу врывался в уши, а глаза начинало ломить от слепящего солнца.
Всегда испытывала и испытываю чувство собственности к этому дому и его картинам. С самого детства и до сих пор «Среди волн» — работа для меня особенная, лучшая, потому что моя, наша.
Мама хотела уехать в среднюю полосу России, поближе к Москве, где жила я, чтобы можно было видеться чаще. В маленький купеческий городок, который можно было обойти пешком, с видом на реку. Чтобы стояли маленькие старые домики, из труб которых зимой поднимается дым, чтобы светились желтым окна, а по узким улочкам спокойно бродили бы кошки.
Два года до смерти она с Нанкой прожила в Муроме и была счастлива.
После смерти мамы я вдруг поняла, что главное в жизни — не цель, а путь к цели. Я иду. Тебе не должно быть стыдно за меня, мама!
В детстве была игра, известная многим поколениям: «море волнуется, раз!» Она была не похожа на другие — нежная, романтичная и тихая. В этой игре в нас открывалось что-то новое, заставлявшее заглянуть куда-то внутрь себя. Ведущий говорил: «Море волнуется, раз! Море волнуется, два! Море волнуется, три!» Мы при этом изображали море — сначала спокойное, потом постепенно все более волнующееся и наконец — бушующую стихию. А после слов — «морская фигура, на месте замри!» — застывали в какой-нибудь причудливой позе. Когда ведущий, дотрагиваясь до тебя, приказывал «отомри», ты должен был начать «жить» и убедить других в том, что, замерев, ты просто прервался на мгновение, а до этого делал какое-то важное дело.
Странно. Мы были довольно циничные дети: мы нюхали, щупали, пробовали на вкус жизнь, которая гудела вокруг нас, всасывала в свой водоворот, а потом сплевывала, как остатки пищи. Но «море волнуется, раз!»… Иногда мне кажется, что я продолжаю играть в эту игру и все жду, когда ведущий крикнет мне: «Отомри…»
Моей дочери двадцать два года. Она родилась, выросла и живет в Москве. Немного походив перед самой школой в детский сад, окончила школу, а сейчас — университет. Всё, как у всех.