Из колгоспа никуда податься не можно. Нема паспортив. Уедешь — в лагерь посадять. Тильки из армии можно в село не возвращаться — и парубки никогда не вертаются. Оседают в городах. В селах одни старухи да бабы бесятся. Ежели, скажем, в конюшне есть жеребец — найдешь бабу конюхом. Нет жеребца — дудки, без конюха майся.
— Может дело-то не в порочности колхозной системы, — допытывался Пивоваров, — а в порочности государства-диктатора?
— Не видал ты, Юра, колхоз, не едал хлеб как навоз, — сердился Писаренко. — Ты, вот, к примеру, читав, що не успевають убрать урожай: пид снегом остается. А знаешь, вид чого? Вид того, що це выгодно колгоспникам. Не выживуть они иначе. Остаеться, к примеру, хлиб на корню. Упадет снег. Морозец. Зерно в элеватор не годно. Так мы его из-под снега серпами, и сушим, няньчим по хатам, потом — едим. Картофель остался пид снегом. Кто его для колгоспа будет выкапывать, очищать от снега и грязи — руки морозить, мыть в помещении, сушить, сортировать подмерзшее? Для колгоспа никто цього не зробыть, а для себе — с толстым удовольствием. Днем и ночью копаемо и чистимо, моемо и сушимо, сортируемо и усе в прок идет — соби да худоби. Или сенокос. На кой ляд он колгоспнику, когда усе до последней травинки идеть для сенопоставок, для общественного скота, вид которого колгоспник ни шиша, даже навоза не имеет. Вуду я косить им? Бывает накосимо стильки, що для общественного стада излишне, но все ривно — людям не дадуть: начальство заставит прикупить скот, взять на прокорм из бедного колгоспа, отдать сено государству чи видному колгоспу, районные тузы своим коровам рвуть. В общим, все що хочешь робят, лишь бы людыне не дать. Тоже и с силосом. Поэтому-то колгоспники делають усе, як попало, на швырок, без души, як полегче — очки втирають все всем. До праци выходят около полудня, працують спустя рукава, для виду — и хлеба немае, урожая немае. Из-под сучьей палки толку не бывает — одно вредительство. Писля трепачи оруть: «що це за явление людям на удивление — земли полно, людей много, а хлеба нет?!». Нет и не будет. Не дадим. Глупо дило. Нехай дуракив жовтых чи сизых по африкам шукають, а мы — ложим на цю справу с прибором.
5В барак вошел помпобыт Романюк — щёголь, крикун, матерщинник, лихач из заблатненых завмагов.
— Пяхота! — зычно рявкнул он. — Бегом в вещкаптерку за ботинками! Живо! Зевало не разевай и после не пеняй, если недомерки иль рвань достанется. По блату вам первым объявляю, как есть вы кролики и рогатики.
Все понеслись к каптерке.
Романюк не соврал: возле форточки вещкаптерки никого не было. Журин, Пивоваров, Кругляков, Домбровский стали в очередь недалеко от окошка. Через минуту ворвались в ожидальню десятки людей из другого барака. Очередь стала обрастать пристраивавшимися. Особо нахальные, зубастые, драчливые, чокнутые столпились у окошка. С ними переругивались, но до драки не доходило. Не все дошли до готовности отдать жизнь, убить или умереть за порядок в очереди. Толпившиеся у окошка дозрели до этого состояния.
Наконец начали выдачу и еще яростнее заклокотали страсти в клубке тел, жмущихся к окошку. Особенно выделялся один из крайних в толпе, с лицом обрюзглым, землистым, заросшим, перекошенным злобой. Из раскрытого гнилозубого его рта с каждым выдохом вырывались брань или стон, рёв или визг. Воспаленные глаза на выкате были прикованы к освещенному пятну форточки. Он что-то кричал туда и, жестикулируя, вздымал худые серые руки, сжимающиеся узловатые пальцы, искарёженные многолетним непосильным, убийственным трудом.
Голос его тонул в вакханалии криков, издаваемых десятками хриплых, ревущих, орущих глоток. Наконец, отчаявшись быть замеченным и услышанным в каптерке, он подпрыгнул и на четверенках пополз по головам и плечам людей. Его ноги в грязнющих, вонючих чунях проваливались и он шел ими по телам толпившихся.
Толпа зашевелилась. Десятки кулаков обрушились на нахала. Выкрики стали еще более возбуждёнными, неистовыми:
— Дави гада! Рви бурмистра, полицая, потрошителя! В нюх его! В грызло! Ишь, ловчила, по головам шагать! Убивай людоеда, братцы! Воробратия, не зевай, по гудку не шуруй! Под дыхало шакалу! Будку расквасить! Кишки выпустить! А…а…а…
Тот, кого назвали «бурмистром» ухватился за голову японца Того, стоявшего возле окна и пытался подтянуться вперед, но Того ударил его в лицо.
«Бурмистр» завыл, заголосил так, что перекрыл общий гам:
— Гады! Мусора! Я не к раздаче! Я — япошку запороть! Выпустите удавы, драконы, сосатели!
Он вцепился в Того и тянул его из толпы. Люди расступились.
Пивоваров знал щуплого, всегда корректного улыбчивого японца, бывшего штабного офицера квантунской армии, обвиненного в шпионаже. Пивоварову казалось, что чокнутый истерик, которому маленький Того макушкой до плеча не доставал, раздавит свою жертву.
На секунду затих гвалт. Все повернули головы, предвкушая захватывающее зрелище избиения, зубодробиловки, дикарского танца на трупе поверженного неудачника.
Пивоваров стал проталкиваться сквозь толпу в надежде спасти хоть жизнь Того, как вдруг произошло неожиданное: маленький тщедушный японец сделал какое-то неуловимое молниеносное движение ногой, затем рукой и рычащий, разъяренный алчущий крови скандалист свалился, как подкошенный и, визжа, уполз на четверенках из помещения на улицу.
Толпа почтительно и опасливо расступилась и Того спокойно проследовал на свое место в очереди.
— Молодец, самурай! — кричали кругом. — Джиу-джиц! Мгновение и между ног смятка! Перекись ему в печенку! Шмоньку в сучий рот!
— Видишь белобрысого дядю? — кричал в ухо Пивоварову Журин. — Вон, краснорожий, косая сажень, с бычьей шеей. Это — Джойс. Тот, что с Домбровским в кипятилке. Он, на моих глазах, с четырьмя чокнутыми у раздачи в столовой расправился: нокаутировал как на ринге. Руку в кровь рассадил, а челюсть самому заядлому свернул. С тех пор всякая мразь кругом него обходит. Сволочь любит палку. Только удар-скуловорот признают и уважают — как большевики.
В толпе и очереди стало тише, спокойнее.
Через полчаса Журин и Пивоваров с ботинками, прижатыми к груди, вырвались наружу.
Там, возле дверей вещсклада, собралась толпа. Из толпы махал им рукой и кричал Шестаков, приглашая подойти.
— Подождем, товарищи, — возбужденно выкладывал Шестаков, — восемь надзирал там. Говорят, проститутку накрыли и кучу хахалей в очереди. Сейчас поведут.
Пивоваров ожидал увидеть всклокоченную, кривоногую, нахальную толстую бабищу, со ртом в голенище, которой все — нипочем и жизнь — копейка, а вывели обычную невысокую худощавую смуглую и даже привлекательную женщину в возрасте между двадцатью и тридцатью. Приковывали к себе её большие усталые темные глаза, выражение отчаянной скорби в них, когда все сломано, нет сил противиться ничему и человек плывёт по течению избитый, безвольный, бесчувственный.