Выйдя из дома, я поджидаю его у эспланады, но вижу, как он появляется с черного хода, и бегу по улице в уверенности, что не разминусь с ним. Загнав в угол меж двумя стенами, я начинаю его лупить смертным боем: вырваться оттуда он не может, и ему ничего не остается, как вытащить шпагу — но ему это и в голову не приходит.
Я бросил его, окровавленного, распростертым на земле, пересек окружавшую толпу зевак и отправился в Спилеа, чтобы в кофейном доме разбавить лимонадом без сахара горечь во рту. Не прошло и пяти минут, как вокруг меня столпились все молодые офицеры гарнизона и стали в один голос твердить, что мне нужно было убить его; наконец они мне надоели: я наказал его так, что если он не умер, то не по моей вине; а обнажи он шпагу, я убил бы его.
Получасом позже является адъютант генерала и от имени его превосходительства велит мне отправляться под арест на бастарду. Так зовется главная галера; арестанта здесь заковывают в ножные кандалы, словно каторжника. Я отвечаю, что расслышал его, и он удаляется. Я выхожу из кофейни, но вместо того чтобы направиться к эспланаде, сворачиваю в конце улицы налево и шагаю к берегу моря. Иду с четверть часа и вижу привязанной пустую лодку с веслами; сажусь, отвязываю ее и гребу к большой шестивесельной шлюпке. Достигнув ее, прошу капитана поднять парус и доставить меня на борт виднеющегося вдали большого рыбачьего судна, которое направляется к островку Видо; лодку свою я бросаю. Хорошо заплатив, поднимаюсь на судно и завожу с хозяином торг. Едва ударили мы по рукам, он ставит три паруса, свежий ветер наполняет их, и через два часа, по его словам, мы уже находимся в пятнадцати милях от Корфу.
Ветер внезапно стих, и я велел грести против течения. К полуночи все сказали, что не могут рыбачить без ветра и выбились из сил. Они предложили мне отдохнуть до рассвета, но я не хочу спать. Плачу какую-то безделицу и велю переправить меня на берег, не спрашивая, где мы находимся, чтобы не пробудить подозрений. Я знал одно: я в двадцати милях от Корфу и в таком месте, где никому не придет в голову меня искать.
В лунном свете виднелась лишь церквушка, прилегающая к дому, длинный, открытый с двух концов сарай, а за ним луг шагов в сто шириной и горы. До зари пробыл я в сарае, растянувшись на соломе, и, несмотря на холод, довольно сносно выспался. То было первое декабря, и, невзирая на теплый климат, я закоченел без плаща в своем легком мундире.
Заслышав колокольный звон, я направляюсь в церковь. Поп с длинной бородой, удивившись моему появлению, спрашивает по-гречески, ромео ли я, то есть грек ли; я отвечаю, что я фрагико, итальянец; не желая далее слушать, он поворачивается ко мне спиной, уходит в дом и запирает двери.
Я возвращаюсь к морю и вижу, как от тартаны, стоящей на якоре в сотне шагов от острова, отчаливает четырехвесельная лодка и, подплыв к берегу, оказывается как раз там, где я стою. Передо мной появляются обходительный на вид грек, женщина и мальчик лет десяти-двенадцати. Я спрашиваю грека, откуда он и удачно ли было его путешествие; он отвечает по-итальянски, что плывет с женой и сыном с Кефалонии и направляется в Венецию; но прежде он хотел бы послушать мессу в церкви Пресвятой Девы в Казопо, чтобы узнать, жив ли его тесть и заплатит ли приданое его жены.
— Как же вы это узнаете?
— Узнаю от попа Дельдимопуло: он сообщит мне оракул Пресвятой Девы в точности.
Повесив голову, плетусь я за ним в церковь. Он говорит с попом и дает ему денег. Поп служит мессу, уходит в святая святых храма и, явившись оттуда четвертью часа позже, снова восходит на алтарь, оборачивается к нам, сосредоточивается, оправляет свою длинную бороду и возглашает десять-двенадцать слов оракула. Грек с Кефалонии — но на сей раз отнюдь не Одиссей — с довольным видом дает обманщику еще денег и уходит. Провожая его к лодке, я спрашиваю, доволен ли он оракулом.
— Очень. Теперь я знаю, что тесть мой жив и приданое он заплатит, если я оставлю у него сына. Он всегда был страстно к нему привязан, и я оставлю ему мальчика.
— Этот поп — ваш знакомец?
— Он не знает даже, как меня зовут.
— Хороши ли товары на вашем корабле?
— Изрядны. Пожалуйте ко мне на завтрак и увидите все сами.
— Не откажусь.
Я был в восторге от того, что на свете, оказывается, по-прежнему есть оракулы, и уверен, что пребудут они, пока не переведутся греческие попы. Мы с этим славным человеком отправились на борт его тартаны; он велел подать отличный завтрак. Из товаров он вез хлопок, ткани, виноград коринку, масла всякого рода и отменные вина. Еще у него были на продажу чулки, хлопковые колпаки, зонты и солдатские сухари, весьма мною любимые, ибо тогда было у меня тридцать зубов, и как нельзя более красивых. Из тридцати осталось у меня ныне лишь два; двадцать восемь, равно как множество иных орудий, меня покинули; но — dum vita superest, bene est *. Я купил всего понемногу, кроме хлопка, так как не знал, что с ним делать, и, не торгуясь, заплатил те тридцать пять-сорок цехинов, что он запрашивал. Тогда он подарил мне шесть бочонков великолепной паюсной икры.
Я стал хвалить одно вино с Занте, которое он называл «генероидами», и он отвечал, что если б я составил ему компанию до Венеции, он бы каждый день давал мне бутылку, даже и во все сорок дней поста. По-прежнему несколько суеверный, я усмотрел в этом приглашении глас Божий и уже готов был принять его — по самой нелепой причине: только потому, что это странное решение явилось безо всякого размышления. Таков я был; но теперь, к несчастью, стал другим. Говорят, старость делает человека мудрым: не понимаю, как можно любить следствие, если причина его отвратительна.
Но в тот самый миг, когда я собрался было поймать его на слове, он предложил мне за десять цехинов отличное ружье, уверяя, что на Корфу всякий даст за него двенадцать. При слове «Корфу» я решил, что снова слышу глас Божий и он велит мне возвратиться на остров.
Я купил ружье, и доблестный мой кефалониец подарил мне еще прелестный турецкий ягдташ, набитый свинцом и порохом. Пожелав ему доброго пути, я взял свое ружье в великолепном чехле, сложил все покупки в мешок
и вернулся на берег в твердой решимости поместиться
у попа-жулика, чего бы это ни стоило. Выпитое вино придало мне духу, и я должен был добиться своего. В карманах у меня лежали четыре-пять сотен медных венецианских монет; несмотря на тяжесть, мне пришлось запастись ими: нетрудно было предположить, что на острове Казопо медь эта могла мне пригодиться.
Итак, сложив мешок свой под навес сарая, я с ружьем на плече направился к дому попа. Церковь была закрыта. Но теперь мне надобно дать читателям понятие о моем тогдашнем состоянии. Я пребывал в спокойном отчаянии. В кошельке у меня было три или четыре сотни цехинов, но я понимал, что вишу здесь на волоске и мне нельзя находиться здесь долго: скоро все узнают, где я, а поскольку осудили меня заочно, то и обойдутся со мной по заслугам. Я был бессилен принять решение: одного этого довольно, чтобы любое положение сделалось ужасным. Если бы я по своей воле возвратился на Корфу, меня бы сочли сумасшедшим: я неизбежно предстал бы мальчишкой либо трусом; а дезертировать вовсе мне не хватало духу. Не тысяча цехинов, оставленная мною у казначея в большой кофейне, не пожитки мои, довольно богатые, и не страх оказаться в нищете были главной причиной этой нравственной немощи — но госпожа Ф., которую я обожал и у которой до сих пор не поцеловал даже руки. Пребывая в подобном унынии, мне ничего не оставалось, как отдаться самым насущным нуждам; а в ту минуту самым насущным было отыскать кров и пищу.