Я жила в городе уже в хрущевское время. А время там очень быстро меняет свой цвет. В сорок — сорок пять лет военные уходят на пенсию, и город обновляется полностью: приходят с воли новые люди, приносят те политические взгляды, которые господствуют в их юности — и на двадцать лет устанавливается: сталинизм, хрущевизм, брежневизм и т. д. В нашем городе политическое время существует почти в чистом виде. Эксперимент — коммунизм — в нашем городе получился, с поправкой — военный коммунизм: все всегда было в магазинах, офицеры получали приличную зарплату, соответствующую их званию (от каждого по способностям, каждому по труду), нам дали прекрасное образование: в школах преподавали педагоги с университетским образованием — жены офицеров, да и сами офицеры — ракетчики, как ни крути, — были интеллигенцией, технической, но интеллигенцией… В общем, коммунизм, но только до проволоки, до колючей, — а дальше, сразу за проволокой, начиналась — жизнь: разбитые дороги, нищее село, бывшее раньше, до революции, второй столицей губернии — после Астрахани.
Мое детство, повторяю, совпало с хрущевским временем. То есть: космос и коммунизм. А также — Новочеркасск и Карибский кризис. Мне было шесть лет, но я очень хорошо помню и то и другое. Меня провозили через Новочеркасск к родственникам, и я запомнила смятение улиц города, как потом мне рассказывали, уже расстрелянных. Потом шепотом все годы рассказывали об этом вновь и вновь. Я помню Карибский кризис: отец не ночевал дома, все время был на площадке. Оказывается, — я совсем недавно об этом узнала — он мог быть тем человеком, который нажал бы на кнопку, и мир разлетелся бы к чертям собачьим. Я спросила его, уже сейчас, года два назад: «А что вы делали, что думали — сидя вот там, перед этими кнопками — перед концом света?» Он подумал немного и сказал: «Мы играли в преферанс». Я ожидала чего-то невероятного, какого-то откровения от человека, который мог уничтожить мир. Оказалось так буднично. Потом я поняла, что да, именно так и должно было быть: перед тем как пустить пулю в лоб — играют в преферанс. Здесь Куприн и Чехов чувствуются. Это наш, русский конец света, наш апокалипсис, советский.
Я помню, как нас по учебной тревоге уводили в степь — нашу группу из детсада, до сих пор не знаю, чья рто инициатива — восторженной воспитательницы? — она нам с восторгом (этот восторг запомнился) говорила, что мы ядерные заложники — что мы погибнем — но спасется наша родина — Союз Советских Социалистических Республик. Что первый удар мы примем, а там — берегись, Америка! Мы ложились лицом в степь и ждали смерти — с восторгом и ликованием — ждали. У нас в руках был сухой паек в целлофановом мешочке, который выдают на Новый год Дед Мороз и Снегурочка. Вот об этом повесть.
И не только об этом. Сейчас город рассекречен. О нем можно говорить и писать (раньше, когда я писала о городе в «Пионерскую зорьку», меня вызывали в горком и говорили: чтоб никогда, нигде, ни при каких обстоятельствах о городе ни слова). В нашем городе живут американцы — наблюдатели; они вместе с нашими взрывают
ракеты (я не знаю, что наши испытывают при этом — наверное, то же самое испытывал Гоголь, сжигая второй том «Мертвых душ»). Перед городом поставлена стела, на ней написано: «Капустин Яр»; когда я увидела это первый раз, я заплакала — так слезами выходило то страшное напряжение, связанное со словом «секретность».
Я могу говорить о своем городе по радиостанции «Свобода». В городе — новое время, пришедшее сюда с молодыми лейтенантами. У нас есть митинги — экологический митинг провели три женщины с колясками с детьми и два офицера перед штабом — когда к ним вышли — они, эти два офицера, рассеялись — все-таки страшно. У нас был митинг строительных солдат — о скотских условиях существования. Наконец, когда приехали американцы, то офицерские жены рвались к ним на встречу, чтобы вручить жалобу-петицию на местное начальство (а начальство у нас — генерал). В жалобе было об ужасных жилищных условиях. В квартирах текут потолки, болеют дети. Чтобы американцы подействовали на местную власть. Их, правда, уговорили не позориться. Я даже знаю, что сделают наши офицерские жены, если вот сейчас прилетят к нам в город инопланетяне: они пойдут к ним на встречу с той же петицией-жалобой о квартирном вопросе.
Все так. Но вот что интересно — город закрыт по-прежнему. Он обнесен бетонными плитами, а не старенькой ржавой колючей проволокой, как раньше; так же нужны пропуска, чтобы въехать в город. И теперь не из-за секретности — а из-за того, чтобы хаос, охвативший страну, не проник сюда, в город. Из-за привычки — жить в закрытом городе. Из-за того, что мы не привыкли к свободе, мы ее боимся. Повесть о том, как можно любить рабство, если в нем — родиться. Как старый Фирс в заколоченном доме — лучше умереть, чем быть свободным. О страхе перед свободой — об этом повесть.
— Светлана, расскажите, пожалуйста, поподробней о «Новых амазонках».
— В любом женском движении ищите мужчину. Полтора года назад мы — три писательницы: я, Лера Нарбикова и Лариса Ванеева — взяли шампанского и поехали в гости к Маканину в Переделкино. Подошла и Зоя Богуславская. После шампанского показались друг другу страшно талантливыми. И решили выпустить сборник женской прозы, поэзии, драматургии. Меня часто спрашивают: чем отличается женская и мужская проза и поэзия? Я не знаю. Раньше я говорила что-то, пыталась объяснить, читала феминистские статьи о равенстве, эмансипации и прочем и запоминала эти статьи, и если в спорах о женско-мужской прозе-поэзии цитировала эти статьи, очень умные и правильные, они мне помогали. Но потом я поняла, что это все ложь, что там написано в этих статьях. Вернее — ложь для меня, я не так чувствую (например, наш советский мужчина мне кажется гораздо более униженным и обиженным, чем женщина — и равенства с таким, затюканным и социально и морально, мужчиной я не хочу). И так далее. Так почему же я составляю женский сборник? И тут я вспоминаю, что составлять я начала не от каких-то рассуждений о женской доле, а просто без всяких мыслей и рассуждений. Так, как будто это очень нужно, инстинктивно. И вот я думаю, что составлять, искать новые имена для этого сборника меня заставил не половой вопрос, а если хотите — инстинкт духа, который заботится в иное время о том, чтобы быть в ком-то воплощенным, вовремя узнанным и услышанным. То есть я его, этот дух, представляю слепым старцем, каким он сам себя явил в легенде о Гомере, — ощупывающим руками наши женские лица: Она — не она, Она или нет? То есть существует предчувствие, что новое, совершенно новое слово в искусстве (а старец ощупывает не только наши — литературные — лица, а и лица женщин кино, театра, большой политики) — скажет женщина. Вот это предчувствие и рождает всю эту деятельность: не пропустить, угадать. В конце концов и до наших лиц дотронулась рука духа, и мы отмечены им. И потому авторов «Новых амазонок» объединяет не только общий пол, но и общая эстетика, новая для людоедской литературы последних семидесяти лет: новые амазонки не только мужчину, они даже петуха не зарежут! Это, между прочим, очень важная особенность.