О том, что все это так, о том, как развивается и близится революция в Польше, я тебе рассказывать не должна, ты знаешь, пожалуй, не хуже меня. Сколько у нас разговоров о недалеком будущем, сколько конкретных планов и лучезарных мечтаний.
А теперь к вам, в ваш прекрасный СССР, в Москву. Так мало знаем о вас, а интерес огромный. Проводите уже третий год пятилетки, а достигнутые успехи и встречаемые новые трудности все увеличивают энтузиазм, удесятеряют силу, размах. Сколько планов стало уже действительностью. Сколько намечено новых, о которых еще три-четыре года тому назад и не мечталось. Во мгле неведения о вас, которой нас так тщательно окружают, иногда маленький, у вас вовсе незаметный фактик для нас осветит ярким огнем вашу жизнь, скажет о ваших достижениях.
…Ты знаешь, вероятно, что членов польской рабоче-крестьянской делегации, которая была в СССР, всех арестовали, осудили, дали по 4–6 лет. И только потом апелляционный суд их освободил после нескольких месяцев заключения. Но они рассказывали и в тюрьме, а от них через десятки уст пошли, пойдут рассказы дальше, дальше…
Как же страстно хочу я знать про вас, про родину мою, нашу! Как идет коллективизация, как обезвреживается кулачье, как растут кадры, наши кадры? Теперь, вероятно, после процесса Рамзина, вопрос этот стоит еще шире, осуществляется с еще большей решительностью. Как живет, растет, борется комсомол, на каком фронте теперь наиболее частый огонь?
Вспомнилось мне, что ты обещал подробнее написать про встречу с Максимом Горьким. Читала его письма к рабочим и крестьянам в связи с процессом Рамзина. Как рады мы были! Наш Максимушка с нами!
Нет, если бы в моем распоряжении были еще 10 таких листков, как тот, на котором я пишу это письмо, и писала я еще в три раза мельче (признайся, ругаешь ты меня, читая), все равно никак не сказала бы всего, что хочется тебе сказать. Где там, где там…
Летит время, мчится. Сижу уже шестой год. Не верится мне, никак не верится, что я уже шесть лет не видела свободы. Да вот ведь она — я еще живу ею, она еще даже не в прошлом, она — настоящее и… близкое будущее… Да, да, еще несколько усилий — и мы будем вместе… Мы изменились. Это ничего. Мы старые, прежние комсомольцы, мы — это мы.
Думаю об этом новом будущем, неизведанно прекрасном, и так живо, так близко встает прошлое. На днях вот, в тихую, мрачную ночь, после особенно горько тревожного дня мне с необычайной яркостью вспомнилось такое. Ранняя весна. Задумчивые розовато-голубые, прозрачные сумерки. Мы идем с тобой по тихой далекой улице. А нас окутывает, пронзает насквозь, пьянит и будоражит весенне-задорный, крепкий и веселый запах распускающихся тополей… Мы идем, хохочем, и над нами нестерпимо сильно пахнут тополя, ласково улыбаются голубые сумерки. Как хорошо!
А завтра — гражданская война, советы в Польше, советы в Германии, и еще и еще — ведь будет не революция, а волна революций… Мы будем еще бороться по-новому и по-старому, как когда-то, бороться и на фронтах и в тылу в атмосфере новых 18–20-х годов. Но ведь теперь есть СССР. Никогда не будет сказано достаточно об этом факте. Как же могуче засвидетельствует об этом будущее…
…………………………………………………
…Вернулись с прогулки, если ее можно так назвать. Я и Маруся[74] писали тебе когда-то про радость нашей встречи. А теперь вот я даже не вижу ее. Мы — на разных прогулках, можем увидеться только случайно или украдкой. Нет слов у меня, чтобы вылить все бешенство, всю необъятную злобу. Подумай только: после стольких лет очутиться под одной крышей и не иметь возможности даже взглянуть друг на друга. Но все это ерунда, на все надо уметь находить способ. Мы все-таки вместе, мы все-таки нераздельно едины. В те редкие часы, когда нам удавалось бывать друг у друга (мы никогда не сидели в одной камере), мы положительно утопали в радости видеться, говорить, в воспоминаниях, рассказах, мечтах.
Кроме того, мы задумали и даже приступили к исполнению очень интересной и тебя касающейся работы, пока не скажу какой…[75]
29 мая 1931 г.
Ему же.
Милый, славный мой друг! Я уже долго сижу, склонившись над этим листком, и думаю, думаю. Мне хорошо. Хорошо думать о тебе, о нас обоих вместе, о солнечном Союзе, о бурной вашей жизни, о делах, таких интересных и важных на всем широком свете. А привычные звуки — шаги, голоса и звяканье ключей на дворе, на коридоре как-то уходят вдаль, притихают… Ну да, это тюрьма. Тюрьма. Тюрьма. Но разве можно когда-нибудь констатировать это спокойно? О нет! Момент — и притихший, ушедший вдаль звук дернет душу сильно и больно. Я заглушаю его опять мыслями о «многозвучной (но не угрюмой, а торжествующей — тут я не соглашаюсь с Горьким) музыке жизни земной», и мне опять хорошо, мне все-таки хорошо. Ведь это только тюрьма.
Вспоминаю о том, что последний раз писала тебе в январе, а теперь уже конец мая. И мне немножко стыдно за это. Но мне и радостно в то же время: ведь ты не сердишься на меня, правда? Ведь ничего из-за этого не изменилось, ведь я и после года молчания, после многих лет разлуки могу писать тебе так, как будто мы вчера только расстались, ведь ни ты, ни я не измеряем нашей дружбы количеством посланных писем. И вот это именно чудесно, это хорошо! А от тебя последнее письмо я получила в марте. Вот оно передо мной. Перечитываю его снова с радостью, с волнением.
Воображаю, что за бешеная, стремительная у вас теперь работа, что за напор. Ведь это — последние месяцы третьего года, года решающего, переломного. В здешних газетах и экономических изданиях все больше о вас заметок, статей. Жадно набрасываешься на каждую из них, нетерпеливо шелушишь злобную, часто непроходимо глупую болтовню, чтобы добраться до зернышка правды. И зернышек, надо сказать, находишь все больше и больше — но разве столько, сколько хочется? Увы! Мечешься в неведении, в нестерпимо страстном желании знать, в уверенности, что все прекрасно, лучше, чем себе воображаешь (но как же, как?), и неизменно утешаешься мыслью, что все увижу, увижу.
А вот то, что привет Алексея Максимыча [76] до меня не дошел, — это поистине досадно, даже больше того. Но зато какие замечательно радостные вести о нем я услышала после.
Так как, дружище, еще не было времен прекраснее наших, как же хочется о них по крайней мере читать. Как тоскуешь по бодрым, мощным, радостным словам. В «Wiadomościach literackich» («Литературные вести») — органе литературных дегенератов — иногда прочтешь в хронике 2–3 строчки принужденной похвалы какой-нибудь новой поэме Саши Безыменского и загоришься. О, если бы прочесть! Но это так же недоступно, так же невозможно, как, например, увидеть самого Сашку и послушать его собственное чтение.