И становилось — все наоборот: действительность оказывалась символом; символ — действительностью. Так бы я охарактеризовал аберрацию в методах подхода к непосильной для юноши проблеме: дать росчерком пера теорию творчества.
Отсюда бесконечная полемика с деталями систем, меня подавлявших доводами, и многочисленные семинарии по более всего беспокоившему Канту; я отрезывал заранее возможность себе — сформулировать тезисы своей системы символизма, друзьям — разобрать, в чем ее основное ядро; врагам же я открывал возможность приклеивать меня к тому из философов, под которого я в данную минуту вел подкоп, ибо подкоп начинался с усвоения терминологии противника до… почти невозможности меня отличить: от противника. И в то время как риккертианцы не верили в мою риккертиански вымощенную, по существу антириккертианскую, «Эмблематику смысла», о ходе мыслей которой отозвался сам Риккерт, что не разделяет его (ему излагали ее), — в это же время Тастевен из «Золотого руна» писал: Андрей-де Белый символизм утопил в неокантианскои схоластике234.
Скажу о самом термине «символ»; может быть, и не стал бы он центральным в моем круге идей; но об образах, меня пленявших, говорили в годы моего отрочества: «Это — символы». Их бранили; и этого было достаточно, чтобы слово «символ» появилось на моем знамени. Раз появилось, — надо обосновать; я обосновывал: и опять рикошетом; под символом я силился разуметь органическое соединение материалов познания в новом качестве, подобное химическому соединению двух ядов, натрия и хлора: в неядовитости; доказательство от аналогии — не доказательство, а образ того, что еще надо было вскрыть, доказать; аналогия лишь подчеркивала, что я противополагал символизм таким-то «синтетическим» системам, ибо я доказывал: в понятии синтеза мыслится лишь соположение соединяемого материала познания, не конкретное соединение; атом хлора, лежащий с атомом натрия, не сцепляется; соли не будет; для выявления свойств хлористого натрия нужна некоторая энергия, как, например, для соединения кислорода с водородом нужен электрический разряд; символизм, по-моему, была деятельность, коренящаяся в воле, посредством которой по-новому соединяются творчество и познание, а символ — результат этого соединения; на игре слов «сюнтитеми» (сополагаю) и «симбалло» (сбрасываю вместе) строил я вынесение символизма как деятельности из сферы синтетизма как рассудка; но моя борьба с синтетизмом опять-таки — борьба с кантовским рассудочным синтезом; она гипертрофирована, потому что гипертрофировано было во мне представление о значимости философии Канта; когда позднее я справился с Кантом, открылись возможности иного обоснования символизма; но мне было уже не до него.235
Не стану обременять читателя приведением деталей моих юношеских мыслей о символизме; скажу лишь: в 1902 году я был весь переполнен планами сформулировать свое «крэдо» и в разрезе теории, и в разрезе боевой платформы; выход в литературу скорее перевлек меня на другие пути; в 1902 году я себе виделся теоретиком в большей степени, чем художником слова.
Центр, куда нес я впечатленья, — квартира Михаила Сергеевича Соловьева, силуэт которого я дал в книге «На рубеже», он первый пригрел мои эстетические стремления, выпустил литератором; он импонировал и летами.
Владимиров, Метнер, Рачинский и Батюшков дергали; М. С. — лишь щупал во мне доброкачественность материала сознания: он не деформировал, предоставляя свободу, надеясь, что в мировоззреньи к нему я приближусь; он внимал философии жизни, а не испарению схем.
И отсюда — его равнодушие к познавательным моим схемам; он щупал материю моих воззрений, не форму; он знал, что она не на кончике «credo», навеянного встречей с Метнером, с Эллисом, с любой книгой, подкинутой случаем мне.
Я же, выкладывая у Соловьевых себя, договаривался и с собою самим.
Из портьеры просовывалась очень бледная, слишком большая для хрупкого, зябкого тела, закутанного в итальянскую тальму, хохлатая голова с золотою бородкой; вот — закинулся нос; появился кадык; протянулись две теплых руки:
— «Ну, что скажете, Боря?»
Сутулый, садится, бывало; и носом большим клюет в скатерть, отряхивая папиросу в большую золотоватую пепельницу; спадает пенснэ, когда булку прищу-ро ломает средь книг, фресок, карих портьер: в золотом луче лампы; с усилием дышит: страдал расширением сердца.
Он как бы вел протокольную запись моих впечатлений; я ему выкладывал свой личный дневник; но и сам он делился со мной — виденным, слышанным: кратко; никаких резолюций, советов, опасок, поспешных надежд от него не услышишь, бывало; но не подневно, — помесячно, даже погодно итоги всех наших встреч подводил в тихом молчаньи.
Вот резолюция на интерес: «Позовите к нам Батюшкова»; и Петровский, Владимиров, Батюшков, бывало, уже сидят перед ним; и М. С. их разглядывает, как оценщик моих устремлений еще на корню, так сказать: его метод расценок — единственен, Кобылинский и Метнер — немного насильники; А. С. Петровский — «заноза», часто меня задиравший в те дни; Рачинский — синкретик; Эртель дует лягушку в вола. М. С. — был мне отдых, осмысленный, над материалом сырых впечатлений: с дымком, с шуткой строгой, с вниманием к моей подоплеке, с любовью ко мне.
Иной стиль отношений сложился с женой его, Ольгой Михайловной; он — в молниеносной реакции, яркой и нервной; тут не было разности лет: ниже ростом, сухая и худенькая, в балахончике, с башенкой черных волос, — суетливая девочка, вовсе не сорокалетняя дама; она — взрыв ярчайших реакций на мои рассказы о встречах, о книгах, о мыслях, — но не объективность; и наш разговор с каждым годом — пестрей, интересней, крикливей; царапаемся и дружим, заражая друг друга; мои впечатления в ней пламенеют, бывало; она, обрывая меня, недовыслушав, с загоревшимися глазами начинает сама фантазировать: «Стойте, — не так, не туда». В ней А. Петровский разыгрывается ей увиденным «мифом»; она им корит меня: вы-де не Петровский; тот бы не так поступил.
Споры меж нами крикливей и ярче: до вскакиваний моих, до выскакиваний из комнаты; а где мы сходимся, — мне она ближе Сережи; [Сережа — С. М. Соловьев, сын О. М. (О Соловьевых см. «На рубеже».)] он, став уже отроком и утративши кудри, с 1901 года мне редко видится за соловьевским столом: он в рое сверстников, поливановцев; реже с нами сидит: он — с Гиацинтовыми, Бенкендорфом, Венкстернами; явно ухаживает за арсеньевскою гимназисткой; он — в собственном возрасте; и М. С. чрезвычайно доволен: «Пусть его».