Несмотря на это, на пятый день моего пребывания в Люцерне, отправляясь рано утром для восхождения на Титлис, я прибег к тому же изнурительному методу: гребля на лодке до Стансштадта, прогулка пешком до Энгельберга и восхождение до горной харчевни, куда я добрался в 11 часов дня. На восходе солнца следующего утра я достиг вершины Титлиса и увидел красоты Ури, Швеца и Унтервальдена.
Возвращаясь с Титлиса, я встретил моего английского спутника, и он заметил, что я выглядел «немного переутомленным». Мы вместе пообедали. Когда я рассказал ему о моих шестидневных альпийских похождениях, он упросил меня поскорей отправляться в Идвор и увидеть сперва мать, а потом уж вернуться, если я желаю продолжать, по собственному методу, любоваться красотой Швейцарии. Если вы будете продолжать в том же духе теперь, я боюсь, ваша мать никогда вас больше не увидит, так как в небесах не хватит ангелов-хранителей следить, чтобы вы не сломали себе шею, — сказал он. Я согласился, но заметил, что восхождение на Титлис всё-таки стоило риска. Мои альпинистские похождения успокоили мое тщеславие, фальшивую гордость и заставили меня уважать некоторые стороны жизни старой Европы. Они убедили меня, что даже после того, как я отслужил свой срок новичка в Соединенных Штатах, в Европе я был бы самым неопытным новичком. Железнодорожное путешествие от Люцерна до Вены дало мне много свободного времени для философских размышлений на эту тему. Благодаря Найвену в Кзмбридже и моему английскому спутнику в Люцерне, я приехал в Вену с иными настроениями и взглядами на Европу, без заносчивости и высокомерия, с которыми я выехал из Нью-Йорка четыре недели тому назад.
Венский вокзал, где я сел в поезд, шедший в Будапешт, показался мне знакомым, хотя я и видел его перед этим всего лишь один раз. Я не встретил важного и всемогущего начальника станции, который во время моей первой поездки, несколько лет тому назад, чуть было не отослал меня в тюрьму в военно-пограничную зону. Однако кондуктор, обратившийся ко мне во время проверки моего билета первого класса вблизи Генсерндорфа со словами «Милостивый государь», был тот же самый.
Тогда он назвал меня «сербским поросенком». Я тотчас узнал его, несмотря на то, что он был на этот раз сдержанным, и у него не было той дерзости, которую он проявил, стащив меня с моего места в вагоне в ту незабываемую первую поездку из Будапешта в Вену. Он не мог припомнить сербского юношу в желтой овчинной шубе, шапке и с яркими цветными сумками. Я дал ему щедрые чаевые в награду за то, что благодаря ему, я познакомился с американскими путешественниками и благополучно добрался до Праги. Ведь это их благородный поступок натолкнул меня на мысль отправиться в страну Линкольна.
— Америка является страной быстрого роста и перемен, — сказал он, когда я напомнил ему о нашей первой встрече, и затем прибавил: — Судя по вашей внешности, вы, должно быть, сильно изменились; вы выглядите, как настоящий американец. Но мы вот здесь, в нашей старой Австрии, всё те же, как и в былые времена. Мы не изменяемся, а лишь стареем и дряхлеем. Он выразил довольно хорошо то, что я чувствовал, смотря из окна поезда, увозившего меня в Будапешт. Всё, казалось, двигалось медленно, остарожным шагом слабого старика. Будапешт показался мне теперь маленьким, и подвесной мост, так поразивший меня одиннадцать лет тому назад, выглядел крошечным по сравнению с Бруклинским мостом.
Я не терял времени на осмотр достопримечательностей венгерской столицы, и вскоре очутился на пароходе, который одиннадцать лет назад привез меня в Будапешт. Я не поверил своим глазам, когда увидел, что это был тот же самый пароход. Как он изменился! Он, должно быть, съежился, уменьшился в размере, думал я, или жизнь в Америке изменила мое зрение. Всё, что я видел, казалось маленьким и невзрачным и, если бы я перед этим не увидел снежных вершин Швейцарии, которыми любовался с вершины Титлиса, вся Европа могла бы показаться мне крошечной и невзрачной.
Когда подали обед, я заметил, что за столом у всех были ужасные манеры, даже у людей высших чиновничьих рангов, которых я распознал среди пароходных пассажиров. Одиннадцать лет тому назад все пассажиры парохода выглядели так представительно и важно, что я даже боялся взглянуть на них, но на этот раз я тешил себя мыслью, что был значительно выше всех их. Я сопротивлялся соблазну. Восхождение на Титлис было полезно для меня: оно вытеснило из меня то высокомерие, которое привозят с собой натурализованные американцы, когда они на время приезжают в Европу.
На следующее утро я заметил группу сербских студентов, возвращавшихся домой из университетов Вены и Будапешта. Они были из моей родной Воеводины, как я узнал позже, а не из коренной Сербии, и я затрепетал от радости, услышав их сербскую речь. Они говорили обо всем свободно, хотя и должны были заметить, что я обратил на них внимание. Один из них сказал, что я мог бы сойти за серба, если бы не мои манеры, одежда и слишком загорелое, почти бронзовое лицо. Другой заметил, что молодые сербские крестьяне из Баната почти так же смуглы, особенно во время уборки урожая, но добавил, что моя внешность вовсе не говорит о том, что я крестьянин. Третий предположил, что я, пожалуй, являюсь богатым южно-американцем с большой долей индийской крови. Я засмеялся и, представляя им себя, сказал по-сербски с некоторым затруднением, что я никакой не южно-американец, не индеец, но сербский студент и американский гражданин. В те дни серб из Америки был очень редкой птицей и я был сразу же приглашен присоединиться к их компании. Ни один из них не напоминал мне жизнерадостных, американских студентов. У всех у них были длинные волосы, небрежно зачесанные назад, напоминавшие мечтательных поэтов или поклонников радикальных социальных теорий. Большинство было в шляпах с широкими опущенными полями, подчеркивавшими их радикальные взгляды. Их лица были бледны и говорили, что большую часть времени они проводили не на свежем воздухе, а в венских и будапештских кафе, играя в шахматы, карты или обсуждая политические теории. Их бы засмеяли, если бы они поступили в какой-нибудь американский колледж, не изменив своей внешности и манер. Они, несомненно, были очень высокого мнения о себе. Студенты, думал я, знали многое из книг, главным образом, по социальным наукам. Имя Толстого упоминалось ими довольно часто и новейшие апостолы социалистических идей расхваливались на все лады. Заметив, очевидно, что их разговор об этих теориях был скучным для меня, они спросили с некоторым сарказмом о том, интересуются ли американские студенты передовой мыслью. — Они интересуются, — сказал я раздраженно, — и если бы не новая электрическая теория Максвелла и другие передовые теории в новейшей физике, я бы не приехал в вашу старую, умирающую Европу. — Мы спрашиваем о передовой мысли в социальных науках, а не в физике, — сказали они, поясняя свой вопрос, на что я ответил, что самая популярная американская доктрина в социальных науках еще и теперь основывается на фундаменте, заложенном сто лет тому назад, в документе, называемом «Декларация Независимости». Они очень мало знали о ней, а я знал еще меньше о их радикальных социальных теориях, и мы переменили тему беседы.