С. Стратановский полагает, что «щучий суд» – это «переозвученное выражение “стучкин суд”» (от фамилии первого наркома советской юстиции Петра Стучки). Если это так, то выражение «стучкин суд» все же могло добавить лишь новый злободневный оттенок к уже имевшемуся представлению о щучьем правосудии, оно явно с таким представлением соотносится.
Москва спит, «как деревянный ларь». Предположение Стратановского, что здесь имеются в виду запертые на ночь рынки Сухаревки и Охотного ряда, не лишено оснований. Но кроме того, что «деревенскость» и, соответственно, деревянность Москвы 1920-х годов были очевидны, в сравнении, видимо, отразилась и смерть Ленина. Москва спит, как гроб. Смерть Ленина знаменует конец эпохи революционного хмеля. Поэт писал о прощании с Лениным в очерке «Прибой у гроба» (1924):
«Необычна Москва в эти ночи. Морозный хруст шагов по завьюженным улицам. Тысячи шагов. Идут кучками: терпеливые пешеходы с Замоскворечья, с Плющихи, с Таганки… <…>
Двери аптек распахиваются: малиновая аптека пышет паром, там яблоку негде упасть – отогреваются…
Революция, ты сжилась с очередями. Ты мучилась и корчилась в очередях и в девятнадцатом, и в двадцатом: вот самая великая твоя очередь, вот последняя твоя очередь к ночному солнцу, к ночному гробу…
Мертвый Ленин в Москве! Как не почувствовать Москвы в эти минуты! Кому не хочется увидеть дорогое лицо, лицо самой России?»
Осип и Надежда Мандельштам прошли в бесконечной очереди прощавшихся с Лениным. В своих мемуарах Надежда Яковлевна вспоминает слова Мандельштама: он сказал ей, что люди пришли жаловаться Ленину на большевиков [140] . Крепли щучий суд и новая бюрократия. Но «совесть», прямо названная в «1 января 1924», не позволяет бежать. Соль («И словно сыплют соль мощеною дорогой, / Белеет совесть предо мной»), как указал уже О. Ронен в своей классической работе о данном стихотворении, – древний символ верности клятве или завету [141] .
Не раз отмечалось, что в этом месте стихотворения речь идет о нереализованной возможности эмиграции (О. Ронен и др.). Предки поэта жили в местечке Жагоры (Ковенская губерния; Ковно – современный Каунас), и посол независимой Литвы, поэт Юргис Балтрушайтис мог посодействовать Мандельштаму в получении литовского гражданства. Но Мандельштам отвергает эмигрантский шанс. Это решение было продиктовано рядом причин. Мандельштаму казалось предательством по отношению к погибшим и замученным социалистам и революционерам прошлого, в первую очередь разночинцам-народникам, с которыми он всегда чувствовал свое родство, подвергать сомнению доброкачественность «нового мира»: «Ужели я предам позорному злословью – / Вновь пахнет яблоком мороз – / Присягу чудную четвертому сословью / И клятвы крупные до слез?» Присяга четвертому сословью – присяга пролетариату и всем трудящимся. Ведь эти дни звали и приближали народники и марксисты, социалисты всех направлений; ведь сам поэт в юности был эсеровским пропагандистом в рабочем кружке. «Мальчики девятьсот пятого года шли в революцию с тем же чувством, с каким Николенька Ростов шел в гусары: то был вопрос влюбленности и чести», – пишет Мандельштам в «Шуме времени». Уехать теперь, когда наступило ожидаемое, было для Мандельштама неприемлемым выбором. Другая важнейшая причина, связанная с первой: в советской России происходили невиданные события, совершались самые важные в мире перемены, здесь звучала трагическая и величественная музыка истории, и Мандельштам не мог оставить страну в такую эпоху. С. Стратановский сформулировал эту позицию очень точно, заметив, что поэт ищет не где лучше, а где глубже. Для Мандельштама была характерна (не только в этот период) установка на героически-жертвенное приятие жизни, и решение остаться было избрано с полным сознанием вероятных нелегких последствий. Подобно Анне Ахматовой, написавшей:
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: «Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид».
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух. —
«Когда в тоске самоубийства…» [142]
Мандельштам сам выбрал свою судьбу. Конечно, играла свою роль и связь с русским языком, непредставимость выхода из стихии живой и бурно обновляющейся речи в иноязычное (а в случае эмигрантского русского языка – как минимум разреженное и обедненное) языковое пространство.
Пытаться вжиться в новый век, найти в нем свое место и передать то, что можно передать людям нового времени, значит собирать «ночные травы» культуры, целебные и влекущие, для «племени чужого» (здесь, конечно, слышится пушкинское «Здравствуй, племя младое, незнакомое!»). И кто знает, все еще может повернуться к лучшему. Залогом служит то, что мороз пахнет и снег хрустит «яблоком». Трижды помянутое в стихотворении яблоко вводит не только тему молодости и свежести нового мира, но говорит о витальности, крепости, живучести и жизненных силах России вообще («Снег пахнет яблоком, как встарь»).
Не раз отмечалось, что этот мотив может быть соотнесен со строкой Хлебникова: «Русь, ты вся поцелуй на морозе! / Синеют ночные дорози. <…> / И ночь блестит умно и чёрно» (пейзаж и у Хлебникова ночной) [143] . Наконец, значение «щучьей косточки», о которой говорится в финале стихотворения, выяснил О. Ронен – это, по народным поверьям, оберег, талисман, способный отвести зло, уберечь от напасти. Детали пишущей машинки, ее внутренность, напоминают рыбий костяк, и это определяет зрительную сторону образа.
Но надежда на гуманизацию жизни, утверждавшейся после Октября 1917 года и Гражданской войны, не могла быть уверенной. Мандельштам видел и не мог не видеть того, что объективно происходило, как видели это и его современники. Михаил Булгаков в своем тайном дневнике «Под пятой» писал в том же 1924 году, когда создано «1 января 1924»: «Квартиры, семьи, ученые, работа, комфорт и польза – все это в гангрене. Ничто не двигается с места. Все съела советская канцелярская, адова пасть» [144] . В новом обществе резко понизилась цена человеческой жизни. Наступило время «оптовых смертей», как напишет Мандельштам в «Стихах о неизвестном солдате» в следующем десятилетии. По сравнению с тем, что будет, время 1920-х было относительно «вегетарианское» (пользуясь выражением Ахматовой), но это только в сравнении с ужасом 1930-х годов. Слово «расстрел» уже перестало обозначать нечто почти невозможное, смертная казнь стала одним из достаточно распространенных явлений жизни. Но поэт не мог привыкнуть к этому, как привыкли многие. Уже говорилось о столкновении Мандельштама с Блюмкиным в 1918 году. Подобным образом поэт поступил и через десять лет, когда узнал, что арестованы несколько банковских работников и им угрожает расстрел. Мандельштам сделал все, чтобы приговор был отменен, обращался к тем, кто, по его мнению, имел влияние и мог спасти людей, – в частности, к своему всегдашнему покровителю Н.И. Бухарину, которому послал только что вышедшую книгу «Стихотворения» с надписью, гласившей, по словам Н. Мандельштам, что «в этой книге каждая строка говорит против того, что вы собираетесь сделать…». «Приговор отменили», – пишет Надежда Яковлевна [145] . Это будет в 1928 году, а в период жизни в левом флигеле Дома Герцена Мандельштам должен был хлопотать об освобождении арестованного брата Евгения. (Осип Эмильевич был старшим из трех братьев Мандельштамов. Он родился в 1891 году. В следующем, 1892-м, появился на свет брат Александр, а в 1898-м – Евгений.) Это был уже третий арест младшего брата. Арестовали его без всяких оснований. Может ли быть, что арест имел какое-то отношение к тому, что Евгений Мандельштам, юнкер Михайловского артиллерийского училища, оказался на дежурстве в Зимнем дворце 25 октября 1917 года, в день свержения Временного правительства (никакого сопротивления большевикам юнкера-михайловцы не оказали)? Это представляется маловероятным. Так или иначе, брата забрали, и Мандельштам обращался к Н. Бухарину за содействием. Он виделся с ним в гостинице «Метрополь» (Втором Доме Советов). Бухарин жил в этой гостинице в номере 229. В письме к отцу, Э.В. Мандельштаму, написанном ранней весной 1923 года, поэт сообщает: