Пребывание за городом открывало прекрасные перспективы и для другой страсти Семена Абрамовича — слушания зарубежного радио. Сёма принадлежал к довольно распространенной тогда категории людей, которые на память знали время работы радиостанций, вещавших на Советский Союз. Но если игра в бридж была больше шалостью, на которую смотрели сквозь пальцы, к слушанию «вражьих голосов» государство относилось менее толерантно, предпринимая контрмеры, делающие прием затруднительным или совсем невозможным, другими словами - применяя глушение. Особенно сильно оно чувствовалось в крупных центрах, поэтому грех было, находясь за городом, не воспользоваться случаем, тем более что транзисторный приемник, привезенный Сёмой из-за кордона, имел в отличие от большинства отечественных короткие волны, что значительно облегчало прием. Понятно, что занятие это не поощрялось, а на наиболее суровых отрезках советской истории даже каралось, поэтому происходило оно всегда в кругу своих. Сёма не только умело лавировал между волнами, обходя наиболее ревущие, но и знал имена дикторов, ведущих и авторов программ «Свободы», «Голоса Америки», Би-би-си и «Голоса Израиля». Радио Сёма слушал только по-русски, знание языков не было его сильной стороной. Польза от изучения иностранных языков в школе у него, так же как у подавляющего большинства сограждан, была близкой к нулю, а потом всё свободное время заняли шахматы, да и непросто зубрить слова в том возрасте, когда хочется проникнуть в суть выраженных ими вещей.
После турнира в Вейк-ан-Зее 1975 года Фурман, Геллер и я давали сеансы одновременной игры в Амерсфорте. Слушая приветствия организаторов, в знак уважения к зарубежным гостям произносимые по-английски, Сёма тихонько вздохнул: «Прав был Михаил Моисеевич...» Я вопросительно посмотрел на него. Сёма разъяснил: «Наша школа считалась шахматной. Кроме меня и приятеля моего Юры Борисенко там училось немало сильных шахматистов. Помню, в середине 30-х годов к нам после выигрыша какого-то сильного турнира приехал с отчетом молодой Ботвинник. Тогда это практиковалось. Мы сразу к нему — что-нибудь на шахматах посмотреть. А он нам: «Учите, учите, ребята, иностранные языки, без них — беда». Прав, всегда прав Михаил Моисеевич...»
Однажды, впрочем, он пытался получить информацию на иностранных языках, надеясь услышать только одно имя — Фишер. Это было в ночь на первое апреля 1975 года под Москвой, где они с Карповым готовились к матчу на первенство мира. В этот день истекал срок подачи официальных заявок в ФИДЕ. Но имя Фишера в эфире так и не прозвучало, а еще через два дня Эйве объявил Карпова чемпионом мира.
Тот же транзисторный приемник помогал Сёме переносить одиночество, которым он всегда тяготился. Направление, протянувшееся от древних к Шопенгауэру и Ницше, проповедующее одиночество, но и требующее немалого внутреннего потенциала, было ему совершенно чуждо. Лучше всего Сёма чувствовал себя в дружеской компании, а диалоги с самим собой заменял ему транзистор, который всегда был с ним, вплоть до последних больничных мартовских дней 1978 года. «Зачем? — искренне удивился Сёма, когда я предложил ему почитать что-нибудь из запрещенного тогда в Советском Союзе. — У меня же радио есть, я и так в курсе дела».
Он фактически ничего не написал, за исключением разве что теоретических обзоров в шахматные издания, следуя неосознанно здесь, как, впрочем, и в жизни, пифагоровской заповеди: говори мало, пиши еще меньше. Но вижу его низко склонившимся над листом бумаги и, прищурясь, вглядывающимся в текст партии (Сёма был очень близорук), чтобы переписать его характерным почерком.
Так тогда делали все, в то недавнее и такое далекое докомпьютерное время. У каждого были тетради с анализами, разработками или просто важными партиями, переписанными от руки. Помню такие и у Каспарова времен одного из его первых международных турниров в Тилбурге в 1981 году. Конечно, трата времени была ужасающая; теперь и партии, и варианты могут быть вызволены из базы данных при помощи одного пальца, а сэкономленное время можно посвятить анализу, а можно поручить это компьютеру или совместить оба эти занятия. Но все же время, ушедшее тогда на восстановление, сверку и даже переписку вариантов, не кажется мне потраченным совершенно впустую: так монахи средневековья, перенося священные писания на пергамент или бумагу, пропускали их через голову и сердце, прочнее сохраняя тексты в памяти.
Помню Сёму еще за одним его ритуалом: тщательно изучающим последнюю страницу газеты «Известия», где время от времени публиковался курс валют. Он, бывавший за границей, знал, конечно, всю искусственность приводимых там соотношений. Рубль был неконвертируемой валютой, делая не такой уж далекой от истины ходившую тогда шутку: в одном долларе — фунт рублей. Мне кажется, что ему просто доставляло удовольствие чтение красивых слов: гульден, крона, драхма или песо. Расходовать валюту за границей следовало экономно, дабы купить что-то, чего попросту не было в Советском Союзе, а таких вещей было немало. Корчной вспоминал, как Фурман, будучи на турнире где-то в Скандинавии, каждое утро покупал жареную курицу, стоившую тогда один доллар, которую и съедал потихонечку в течение дня. В этом не было ничего позорного или необычного, я знал многих спортсменов и музыкантов, неделями во время заграничных поездок питавшихся захваченными из дома консервами или копченой колбасой. По возвращении на родину валюту следовало обменять на сертификаты или чеки, существовали специальные магазины, где товары, главным образом заграничные, можно было купить только на них. «Там каждый магазин, как у нас сертификатный, только лучше», — объяснял один гроссмейстер своим приятелям, никогда не бывавшим на Западе. Мне кажется, что для Сёмы, как и для многих тогда советских людей, весь Запад выглядел как один большой сертификатный магазин. Он вырос вместе с понятиями стахановец, субботник, политинформация, характеристика, невыездной и многими другими, совершенно неизвестными на Западе и умершими вместе с государством, их создавшим. С другой стороны, он вследствие сравнительно частых, особенно в последние годы, выездов за границу и регулярного слушания иностранного радио был знаком, пусть только внешне и поверхностно, с жизнью другого мира. Два этих мира легко уживались в нем, не вызывая противоречия, он принимал их как данное, как нечто само собой разумеющееся, четко проведя границу между одним и другим. Более того, скепсис и ирония по отношению к стране, где он жил, сочетались у него, как и у многих тогда, с изрядной долей патриотизма.
В декабре 1971 года я помогал Корчному во время большого международного турнира в Москве. Фурман был там же в качестве тренера Карпова, и мы с ним прожили все две недели в одном номере гостиницы. Тогда это считалось в порядке вещей. Спасский вспоминает, что даже во время матча на мировое первенство с Петросяном он делил комнату со своим тренером Бондаревским: «Уж такое было время. Это я потом стал понимать, что значит privacy, как это важно...»