— Скажи это Таирову, Изадора.
— Корошо.
И она действительно сказала при первой же встрече. А тогда еще и горячо, от сердца посоветовала:
— Рожай, пожалуйста, Нюша, много-много. Рожай, пожалуйста, каждый год.
Я не улыбнулся на этот совет, так как глаза у нее наполнились слезами, и я понял, что в эту минуту она вспомнила своих детей, погибших в Париже при автомобильной катастрофе.
— Корошо?… Корошо, Нюша? Ты будешь?…
Она прелестно говорила это «корошо» и была божественна, когда глаза у нее наполнялись слезами.
Весной Камерный театр уехал. Никритина стала тихой-тихой. Такая уж человеческая порода эти актрисы. Кончаются репетиции, прекращаются спектакли, уносятся домой ящички с гримом, тухнут фонари перед входом в театр, и они, эти актрисы, делаются задумчивыми и грустными, как охотничьи собаки без охоты: лежат целыми днями на своих подстилках и жалобно поскуливают.
— Пора и нам, Нюша, о своем лете подумать, — сказал я.
— Уже?… Об лете?…
— Куда бы махнуть нам?
— Подумаем.
А подумать было о чем: хотелось найти синее небо, теплое море и песчаный берег поближе к родильному дому. Мечталось — даже по соседству с ним.
— Подайтесь-ка, друзья мои, в Одессу-маму, — посоветовал Вадим Шершеневич. — Одесситки любят рожать с комфортом.
— Это неплохо, — откликнулась Никритина со своей «подстилки», как я называл нашу неперсидскую тахту.
— Одесситки прелестны и умны, как черти! — сказал Шершеневич.
— Я вижу, Дима, у вас большой опыт.
— Поэту надо знать жизнь, Мартышка.
Я спросил озабоченно:
— В Одессу?… А у тебя, Нюха, в Одессе имеется хоть какая-нибудь подружка?
— Нет.
— Зато у меня найдется. И не одна, — успокоил Шершеневич. — Они будут теми же и для вас, ребята.
— Завидую тебе, Вадим, — вздохнул я. — В каком российском городе у тебя их только нет, этих подружек!
— А я, Анатоль, люблю путешествовать… с остановками.
— Очень завидую, Дима — Ну-ну! Я тебе сейчас так позавидую, любезный супруг!
— Это я, Нюша, чисто теоретически.
— Ладно уж.
Шершеневич сказал:
— К серьезному делу, друзья мои, надо относиться серьезно. — И он, как перед выступлением в диспуте, погладил свой энергический подбородок. — Сегодня же я отправляю письмо в Одессу.
— Кому, Дима?
— Розочке Полищук. Дерибасовская, 24, квартира 3. Это прелестная молодая мать четырех детей.
— Всего-навсего?
— Пятый в проекте.
— Очаровательно!
— Поверьте, Мартышон, в Одессе вы родите, как королева Великобритании — с полным сервисом.
— Серьезно?
— Честное имажинистское.
Когда за Шершеневичем захлопнулась парадная дверь, я взял Никритину за кисти рук:
— Поднимайся, дружок, поднимайся. Первый час. Надо вставать.
— Надо? А зачем? Зачем, собственно, мне это надо? — сказала она тем голосом, от которого у меня начинало щемить сердце. — Зачем?
В ее тоне появилось даже что-то мхатовское, что-то чеховское, что-то из «Трех сестер», напоминающее: «В Москву, в Москву!».
Я сказал:
— Того гляди, Нюша, мы с тобой уедем в Одессу. Не желаю, чтобы наш Кирилка был незаконным Мариенгофом.
— Ах, ты про это… — Она лениво, по-кошачьи, потянулась.
— Поднимайся, поднимайся. И пойдем в загс.
— Успеется, Длинный.
— А вот в этом я совершенно не уверен. Поскольку мне известно, у Господа Бога эта бухгалтерия не слишком точна.
— Конечно, случаются и просчеты, — согласилась моя отяжелевшая половинка.
Я поднял ее с тахты.
— Надорвешься, милый.
Встав на пол, она перевернула лист настольного календаря.
— Тринадцатое июня.
— Счастливое число! Пошли в загс.
День был веселый, солнечный.
Загс расположился на Петровке. От нашего Богословского переулка было рукой подать.
Мы неторопливо дошагали неполный квартал. Еще неторопливей взбирались на пятый этаж.
— Уф!…
Явно было не предусмотрено, что попадаются и такие невесты, которым перед свадьбой надо передыхать на каждой площадке лестничного марша.
— Загс!
— Прошу, мадам.
И я с шиком ресторанного швейцара распахнул обшарпанную дверь.
Вошли.
До 1917 года это помещение, несомненно, было доброй половиной порядочного коридора в буржуазной квартире. Фанерная перегородка, выкрашенная, как железная крыша, в зеленый цвет, пыталась превратить бывший коридор в служебный кабинет. За пишущей машинкой почему-то сидела не машинистка, а машинист, то есть мужчина, с седой бородкой клинышком и в пенсне на черной ленте, свисавшей на старенький коричневый френч со следами от узких погон земгорского образца.
Этот советский служащий сразу несколько удивил нас. Даже в революционной Москве донэповской эпохи пишущие машинисты попадались нечасто.
— Добрый день, товарищи, — приветливо сказала Никритина.
— Милости просим, — строго ответила женщина в белой крахмальной кофточке с длинным темным галстуком, завязанным тщательно. Она сидела за письменным столом под большим пожелтевшим портретом улыбающегося Анатолия Васильевича Луначарского. Прорванное сукно письменного стола было обляпано фиолетовыми чернилами.
«Спасибо, что хоть наш нарком улыбается в этом невеселом кабинете», — подумал я.
Женщина под его портретом поразила меня сходством с покойной тетей Ниной, этой семейной «аристократкой», словно появившейся на белый свет готовой классной дамой женского благородного института.
— Входите, граждане. Мы ведь не кусаемся, — очень строго пошутила почти тетя Нина, не отрывая прищуренных глаз от никритинского живота.
— Спасибо.
И Никритина, взяв меня под руку, смело зашагала к письменному столу.
У почти тети Нины были такие же серые волосы, собранные в жидкий пучок, как и у настоящей тети Нины. После военного коммунизма пучки на женских затылках изменились. Даже немолодые дамы покупают в парикмахерских чужие косы и привязывают их к своим крысиным хвостикам или подкладывают старый шелковый чулок под собственные немногочисленные волосы. Тогда пучок становится пышным. Это умно. Это делает даже полустарух более или менее женственными.
— Товарищ Олегов, — сурово обратилась почти тетя Нина к пишущему машинисту, — будьте любезны, придвиньте кресло для уважаемой невесты.
— Не беспокойтесь, пожалуйста! — запротестовала Никритина. — Я постою.
— Что? Постоите? В таком положении!
Это было сказано сурово.
«Что делать, как быть с неулыбающимися людьми? — мелькнуло у меня в голове. — Это, вероятно, неизлечимо».