Думаю, что нет – просто обычная шутка, к которым все наши музыканты были очень склонны с легкой руки братьев Рубинштейнов.
Потом приступили к самой демонстрации нового изобретения. Это была, естественно, самая первобытная, начальная, допотопная форма фонографа. С валиком из воска, с наушниками для слушания. Наушники имели три разветвления, так что могли слушать только трое, потому соблюдалась очередь. Сначала слушали братья Чайковские, потом Танеев с Блоком – потом три отрока, я в том числе. Как теперь вспоминаю, это была очень несовершенная репродукция. И тембры были искажены, и масса призвуков мешала впечатлению, не говоря уже о художественном эффекте. Но поскольку это все было в полном смысле слова «неслыханно» – все были в полнейшем восторге. Помню репродукцию голоса Толстого. Так как голос его я очень хорошо знал, то мог судить о том, насколько он был искажен в передаче. В общем было непохоже, и притом примешивался какой-то странный акцент, которого у живого Толстого не было. Музыка передавалась лучше – но басовые звуки почти вовсе не были слышны. Лучшее впечатление произвела парафраза в исполнении Пабста. А совсем жалкое впечатление осталось от нескольких слов Ант. Рубинштейна, видимо совершенно случайных, – это было что-то вроде приветствия по случаю такого изобретения.
Потом, усевшись кружком, начали обсуждать шансы нового изобретения и возможные его перспективы. Танеев, как помню, был скептически настроен и выразил мнение, что это изобретение для искусства не имеет никакого значения и что надо ждать усовершенствований. Чайковский, напротив, был настроен скорее радостно и оптимистически – выражал надежду, что этот фонограф может быть хорошим подспорьем при изучении музыки. В общем, все сходились на том, что это – занятная игрушка, но не более. Мне кажется, что тут был в известной степени повинен авторитет Толстого. В разговоре Танеев упомянул, что Лев Николаевич ему говорил о своих впечатлениях от фонографа именно в таких выражениях, что это «забавная игрушка для богатых детей». Это авторитетное мнение, очевидно, и обусловило общее впечатление. Интересно, что никто и подумать в то время не мог, какое распространение эта «игрушка» получит в музыкальном мире.
Потом хозяин предложил сделать запись голосов присутствующих. Чайковский замахал руками: «Нет! Чтобы еще мой голос увековечивать – этого еще не хватало!» Танеев, из интереса, любопытства и так как он вообще любил всякие шутки, – согласился. И когда после этого пустили валик, наговоренный С. И., и он сам слушал «свой собственный голос», он начал дико хохотать.
– Неужели в самом деле у меня такой противный голос! Кончится тем, что я наложу на себя обет молчания. Такая гадость!
– Это может быть полезно для актеров, – сказал Мод. Чайковский, – они могут таким образом контролировать свои недостатки.
– Но я-то не актер, – возразил Танеев. – Непременно, Юлий Иванович, уничтожьте этот валик, чтобы даже самые отдаленные потомки не слышали моего противного голоса.
– Лев Николаевич тоже остался своим голосом недоволен, – сказал Юлий Иванович. – Он говорил мне, что никак не ожидал, что у него такой глухой и стариковский и вдобавок еще злой голос. Вот, говорит, прослушал и теперь знаю, что я – старик, да еще и злой старик.
Все эти разговоры старших запечатлелись в моей отроческой памяти. Я так ясно до сих пор вижу перед собой их всех и слышу их голоса, сохранившиеся на фонографе моей звуковой памяти едва ли не лучше и не прочнее, чем на каком-либо диске или валике. Кстати, у П. И. Чайковского голос был сиповатый, надтреснутый, отнюдь не салонный. Может быть, потому он, всегда застенчивый, и не хотел «запечатлеваться».
А у Танеева был голос высокий, как бы плачущий, а смеялся он оглушительно, икающим хохотом, который знала вся музыкальная Москва и который не любил Л. Н.
Толстой, говоривший, что это распущенность – так смеяться.
Как далеки эти наивные времена от нашего века. Из семерых участников «фонографического сеанса» у Блока остался теперь один я. Нет и тех, голоса которых и музыкальное исполнение мы слушали.
О писателях и поэтах
ТОЛСТОЙ В МУЗЫКАЛЬНОМ МИРЕ
Это было вечером, московской зимой, в тихой маленькой комнатке, заставленной до отказа двумя фортепианами, огромным шкафом, столом и качалкой, заваленной грудами нот по углам и на инструментах, – в обители Сергея Ивановича Танеева, насквозь пропитанной музыкальной атмосферой. Со стен смотрели большие портреты Баха, Палестрины и самого Танеева. Тут же был и он сам. казавшийся огромным в этих маленьких комнатах, тучный и бородатый, серьезный и веселый в одно время, как некий приветливый «директор» музыкально-алхимической лаборатории, в которой мы, ученики, посвящались в таинства контрапункта.
Мы (а «мы» – это были трое: я, мой покойный брат, впоследствии профессор Московской консерватории, и, ныне тоже покойный, Ю. Н. Померанцев, впоследствии дирижер, а тогда просто "Юшенька» Померанцев) сидели крутом стола, погруженные в решение заданной нам задачи, как раздался звонок, тогдашний (1893 года) московский окраинный звонок с проволокой и колокольчиком, без всяких признаков электричества. Мы, как всегда, ноль внимания: было хорошо известно, что, по статуту танеевского дома, во время наших уроков никого в эту комнату не впускали, и даже самые важные люди (Чайковский, Рубинштейн) выдерживались до окончания урока… на кухне (больше негде было), где наслаждались курением в трубу (в комнатах у Танеева было воспрещено курить). На этот раз мы были удивлены, так как, несмотря на урок, дверь растворилась и вошел бородатый старый мужик, в серой рубахе, весь серый и с серой бородой. Я его сразу узнал (по картинкам), трудно было его не узнать, хотя вошедшая следом за ним старая нянюшка Танеева, Пелагея Васильевна (еще с крепостных времен!), раскачиваясь на коротких подагрических ногах, сочла долгом возвестить:
– Лев Николаич-с!
Вышедший из соседней комнаты Танеев представил нас «мужику»:
– Вот молодые музыканты – будущие композиторы… Так состоялось мое знакомство с Толстым. Мне было двенадцать лет, и я не могу сказать, чтобы я тогда интересовался взглядами Толстого на музыку – такой интерес и в голову не приходил. Но, бывая у Толстых, я не мог не сделать ряда косвенных наблюдений над его «музыкальным созерцанием» – Толстой, не будучи ни в какой мере музыкантом, все-таки безусловно имел какое-то отношение к музыке, ей в известной степени интересовался и, более того – сам составлял часть московского музыкального мира.
Толстой сам редко бывал и на концертах и в театре – если бывал, то только на репетициях и всегда сидел в глубинах ложи. Его стесняла его чрезмерная известность и вытекавшие из нее житейские неудобства. Достаточно было ему появиться в людном месте, как получался род переполоха – все кидались «смотреть Толстого», и он оказывался в кольце любопытных. Даже и на улицах он чувствовал себя не в безопасности от своей популярности. Его мужицко-мещанская внешность, особенно когда он был в шубе и шапке и походил на какого-то заурядного старика, старого слесаря или плотника, несколько ограждала его – мне даже приходило в голову, не для того ли он так «рядится»? Но во всяком случае всегда был риск узнавания этого прозрачного инкогнито во время его довольно частых и всегда пеших прогулок по Москве.