Часть третья. Пять шагов вперед
Коммунисты идут вперед
Утро.
Смазано небо
зарею, как жиром…
И на улице пленных
равняют ранжиром.
Вдоль по фронту, не сыто
оружьем играя,
ходит батько и свита
от края до края.
Ходит молча, ни слова,
не ругаясь, не спорясь, —
глаза черного, злого
прищурена прорезь.
Атаман опоясан
изумрудною лентой.
Перед ним секретарь
изогнулся паяцем.
Изогнулся и скалит
кариозные зубы, —
из кармана его
выливается шкалик.
Атаман, замечая,
читает рацею:
— Это льется с какою,
спрошу тебя, целью?
Водка — это не чай,
заткни ее пробкой…
Секретарь затыкает,
смущенный и робкий.
На ходу поминая
и бога и маму,
молодой Тимофеев
идет к атаману,
полфунтовой подковой
траву приминая;
шита ниткой шелкóвой
рубаха льняная.
Сапоги его смазаны
салом и дегтем,
петушиным украшены
выгнутым когтем.
Коготь бьет словно в бубен,
сыплет звон за спиною:
— Долго чикаться будем
с такою шпаною?
И тяжелые руки,
перстнями расшиты,
разорвали молчанье,
и выбросил рот:
— Пять шагов,
коммунисты,
кацапы
и жúды!..
Коммунисты,
вперед —
выходите вперед!..
Ой, немного осталось,
ребята,
до смерти…
Пять шагов до могилы,
ребята,
отмерьте!
Вот она перед вами,
с воем гиеньим,
с окончанием жизни,
с распадом,
с гниеньем.
Что за нею?
Не видно…
Ни сердцу, ни глазу…
Так прощайте ж,
весна, и леса, и снегú!..
И шагнули сто двадцать…
Товарищи…
Сразу…
Начиная — товарищи —
с левой ноги.
Так выходят на бой.
За плечами — знамена,
сабель чистое, синее
полукольцо.
Так выходят,
кто знает врагов
поименно…
Поименно —
не то чтобы только в лицо.
Так выходят на битву —
не ради трофеев,
сладкой жизни, любви
и густого вина…
И назад отступает
молодой Тимофеев, —
руки налиты страхом,
нога сведена.
У Зеленого в ухе завяли монисты,
штаб попятился вместе,
багров и усат…
Пять шагов, коммунисты.
Вперед, коммунисты…
И назад отступают бандиты…
Назад.
Измена
И последнее солнце
стоит над базаром,
и выходят вперед
командир с комиссаром.
Щеки, крытые прахом,
лиловые
в страхе,
ноги, гнутые страхом,
худые папахи.
Бело тело скукожено,
с разумом — худо,
в галифе поналожено
сраму с полпуда.
Русый волос ладонью
пригладивши гладкой,
командир поперхнулся
и молвил с оглядкой:
— Подведите к начальнику,
добрые люди,
я скажу, где зарыты
замки от орудий…
И стояла над ними
с душой захолонувшей
Революция,
матерью нашей скорбя,
что таких прокормила
с любовью
гаденышей,
отрывая последний кусок от себя.
И ее утешая —
родную, больную, —
Шейнин злобой в один задыхается дых:
— Трусы,
сволочь,
такого позора миную,
честной смерти учитесь
у нас, молодых.
Даже банде — и той
стало весело дядям,
целой тысяче хриплых
горластых дворов:
— Что же?
Этих вояк
в сарафаны нарядим,
будут с бабой доить
новотельных коров…
— Так что нюхает нос-от,
а воздух несвежий:
комиссаров проносит
болезнью медвежьей…
— Разве это начальники?
Гадово семя…
И прекрасное солнце
цвело надо всеми.
Над морями.
Над пахотой,
и надо рвами,
над лесами
сказанья шумели ветра,
что бесславным — ползти
дальше срока червями,
а бессмертным —
осталось прожить до утра.
Допрос
В перекошенной хатке
на столе беспорядки.
Пиво пенное в кадке,
огуречные грядки
и пузатой редиски
хвосты и огрызки.
Выпьют водки.
На закусь —
бок ощипанный рыбий…
Снова потчуют:
— Накось,
без дыхания выпей!
Так сидят под иконой
штаб
и батько Зеленый.
Пьет штабная квартира,
вся косая, хромая…
Входят два конвоира,
папахи ломая.
— Так что, батька, зацапав
штук десяток за космы,
привели на допрос мы
поганых кацапов…
Атаман поднимается:
— Очень приятно!
По лицу его ползают мокрые пятна.
Поднимается дьякон
ободранным лешим:
— Потолкуем
и душеньку нашу потешим…
Комсомольцы идут
стопудовой стеною,
руки схвачены проволокой
за спиною.
— Говорите, гадюки,
последнее слово,
все как есть
говорить представляем самим…
Здесь и поп и приход,
и могила готова;
похороним,
поплачем
и справим помин…
Но молчат комсомольцы,
локоть об локоть стоя
и тяжелые черные губы жуя…
Тишина.
Только злое дыханье густое
и шуршащая
рваных рубах чешуя.
И о чем они думают?
Нет, не о мокрой
безымянной могиле,
что с разных сторон
вся укрыта
осеннею лиственной охрой
и окаркана горькою скорбью ворон.
Восемнадцатилетние парни —
могли ли
биться, падая наземь,
меняясь в лице?
Коммунисты не думают о могиле
как о все завершающем
страшном конце.
Может, их понесут
с фонарем и лопатой,
закидают землею,
подошвой примнут, —
славно дело закончено
в десять минут,
но не с ними,
а только с могилой горбатой.
Коммунисты живут,
чтобы с боем,
с баяном
чернолесьем,
болотами,
балкой,
бурьяном
уводить революцию дальше свою
на тачанках,
на седлах, обшитых сафьяном,
погибая во имя победы в бою.
— Онемели?
Но только молчанье — не выход…
Ну, которые слева —
еврейские…
вы хоть…
Вы — идейные!
Вас не равняем со всеми;
Украину сосали,
поганое семя.
Все равно вас потопим
с клеймом на сусалах:
«Это христопродавец» —
так будет занятней…
Агитируйте там
водяных и русалок —
преходящее ваше, собаки, занятье.
И выходит один —
ни молений, ни крика…
Только парню такому
могила тесна;
говорит он,
и страшно, когда не укрыта
оголенная
черной губою
десна.
— Не развяжете рук
перебитых,
опухших,
не скажу, как подмога
несется в дыму…
Сколько войска и сабель,
тачанок и пушек…
И Зеленый хрипит:
— Развяжите ему!
Парень встал, не теряя
прекрасного шика,
рукавом утирая
изломанный рот…
Перед ним — Украина
цветами расшита,
золоченые дыни,
тяжелое жито;
он прощается с нею,
выходит вперед.
— Перед смертью
ответ окончательный вот наш:
получи…
И, огромною кошкой присев,
бьет Зеленого диким ударом наотмашь
и бросается к горлу
и душит при всех.
Заскорузлые пальцы
все туже и туже…
Но уже на него
адъютантов гора, —
арестованных в угол загнали
и тут же
в кучу пулю за пулей
часа полтора.
Конец Триполья
У деревни Халупы
обрывист, возвышен,
камнем ломаным выложен
берег до дна.
Небо крашено соком
растоптанных вишен,
может, час, или два,
или три до темна.
Машет облака сивая
старая грива
над водой, над горой,
над прибрежным песком,
и ведут комсомольцев
к Днепру до обрыва,
и идут комсомольцы
к обрыву гуськом.
Подошли, умирая —
слюнявой дырой
дышит черная, злая
вода под горой.
Как не хочется смерть
принимать от бандита…
Вяжут по двое проволокой ребят.
Раз последний взглянуть и услышать:
сердито
мускулистые
длинные сучья скрипят.
Эти руки достанут еще атамана,
занося кулаков отлитые пуды,
чтобы бросить туда же,
в дыханье тумана,
во гниющую жирную пропасть воды.
Это вся Украина
в печали великой
приподнимется, встанет
и дубом и липой,
чтобы мстить
за свою молодежь,
за породу
золотую, свою,
что погибли смелы,
у деревни Халупы,
покиданы в воду
с этой страшной,
тяжелой
и дикой скалы.
Тяжело умирать,
а особенно смолоду,
додышать бы,
дожить бы
минуту одну,
но вдогонку летят
пули, шмякая о воду,
добивая,
навеки пуская ко дну.
И глотает вода комсомольцев.
И Киев
сиротеет.
В садах постареет седых.
И какие нам песни придумать…
Какие
о погибели наших
друзей молодых?
Чтобы каждому парню,
до боли знакома,
про победу бы пела,
про смерть,
про бои —
от райкома бы легкая шла
до райкома,
и райкомы снимали бы
шапки свои.
Чтобы видели все —
как разгулья лесного,
чернолесья тяжелого свищет беда,
как расстрелянный Дымерец тонет
и снова,
задыхаясь, Фастовского
сносит вода.
Он спасется.
Но сколько лежит по могилам
молодых!
Не сочтешь, не узнаешь вовек.
И скольких затянуло
расплавленным илом
наших старых, неверных
с притоками рек.
А над ними — туман
и гулянье сомовье,
плачут липы горячею
чистой росой,
и на месте Триполья
село Комсомолье
молодою и новой
бушует красой.
И опять Украина
цветами расшита,
молодое лелеет
любимое жито.
Парень — ласковый друг —
обнимает товарку,
золотую антоновку
с песней трясут.
И колхозы к свиному
густому приварку
караваи пшеничного хлеба несут.
Но гуляют, покрытые волчьею шкурой,
за республику нашу
бои впереди.
Молодой Тимофеев
обернется Петлюрой,
атаманом Зеленым,
того и гляди.
Он опять зашумел,
загулял,
заелозил —
атаман…
Украина,
уйди от беды…
И тогда комсомольцы,
винтовки из козел
вынимая,
тяжелые сдвоят ряды.
Мы еще не забыли
пороха запах,
мы еще разбираемся
в наших врагах,
чтобы снова Триполье
не встало на лапах,
на звериных,
лохматых,
медвежьих ногах.
Конец атамана Зеленого
Вот и кончена песня,
нет дороги обману —
на Украине тесно,
и конец атаману.
И от Киева сила,
и от Харькова сила —
погуляли красиво,
атаману — могила.
По лесам да в тумане
ходит, прячется банда,
ходят при атамане
два его адъютанта.
У Максима Подковы
руки, ноги толковы,
сабля звякает бойко,
газыри костяные,
сапоги из опойка,
галифе шерстяные,
на черкеске багровой
серебро — украшенье…
Молодой,
чернобровый;
для девиц — утешенье.
У Максима Удода,
видно, та же порода.
Водки злой на изюме
(чтобы сладко и пьяно)
в общей выпито сумме,
может, пол-океана.
Ходит черною тучей
в коже мягкой, скрипучей.
Улыбнется щербатый
улыбкой кривою,
покачает чубатой
смоляной головою…
По нагану в кармане,
шелк зеленого банта —
ходят при атамане
два его адъютанта.
Атаман пьет неделю,
плачет голосом сучьим —
на спасенье надею
носит в сердце скрипучем.
Но от Харькова — сила,
Травиенко с отрядом,
что совсем некрасиво,
полагаю, что рядом
говорят хлеборобы:
— Будя, отвоевали…
Нет на гадов хворобы,
да и будет едва ли.
Атаман пьет вторую,
говорит: «Я горюю»,
черной щелкает плетью.
Неприятность какая, —
переходит на третью,
адъютантов скликая.
— Вот, Удод и Подкова,
не найду я покоя.
Что придумать такого,
что бы было такое.
Вместе водку глушили,
воевали раз двести,
вместе, голуби, жили,
умирать надо вместе.
Холод смерти почуя,
заявляет Подкова:
— Атаман…
не хочу я
умирать бестолково.
Трое нас настоящих
кровь прольют, а не воду…
Схватим денежный ящик
на тачанку —
и ходу.
Если золота много,
у коней быстры ноги, —
нам открыта дорога,
все четыре дороги…
Слышен голос второго,
молодого Максима:
— Все равно нам хреново:
пуля,
петля,
осина…
Я за то, что Подкова,
лучше нету такого.
Тройка, вся вороная,
гонит, пену роняя.
Пристяжные — как крылья,
кровью грудь налитая,
свищет ярость кобылья,
из ноздрей вылетая.
Коренник запыленный.
Рвется тройка хрипящих, —
убегает Зеленый,
держит денежный ящик.
Где-то ходит в тумане
безголовая банда…
Только при атамане
два его адъютанта.
Тихо шепчет Подкова
Максиму Удоду:
— Что же в этом такого?
Кокнем тихо — и ходу.
Мы проделаем чисто
операцию эту —
на две равные части
мы поделим монету.
А в Париже закутим,
дом из мрамора купим,
дым идет из кармана,
порешим атамана.
И догнала смешная
смерть атамана —
на затылке сплошная
алая рана.
Рухнул, землю царапая,
темной дергая бровью.
Куртка синяя, драповая
грязной крашена кровью.
Умер смертью поганою —
вот погибель плохая!
Пляшут мухи над раною,
веселясь и порхая.
На губах его черных
сохнет белая пенка.
И рабочих из Киева
в бой повел Травиенко[112].
Вот и кончена песня, —
нет дороги обману, —
и тепло,
и не тесно,
и конец атаману.
1933–1934