Ничего не вижу перед собой. Поворачиваюсь на голос старшины:
– Разрешите, я его возьму!
Меня передергивает. Здоровый старшина направляется ко мне. После первого же удара,
который, я думаю, запомнился ему на всю жизнь, он рухнул на землю с залитым кровью лицом. Поворачиваюсь к солдатам с автоматами:
– Вас Советская власть тушенкой кормит, а вы не можете взять одного человека! Ну, иди!
Иди, кто еще хочет!
«Сейчас убьют. Все кончится. Все!» – вертится в голове.
По чьей-то команде оцепление открывает огонь. Стреляют под ноги и над головой. Я иду навстречу – мне хочется только одного: чтобы меня убили. Интересно: когда стреляют над головой, ты не хочешь, но голова сама отворачивается, ее просто невозможно удержать. Меня, может быть, и застрелили бы, но боялись попасть в оцепление за моей спиной.
Я не заметил, как в руках охранников появился собачий повод длиной метров 30 – 40. Повод пытаются набросить на меня. За спинами офицеров в толпе наблюдающих замечаю начальницу САНО Клавдию Иосифовну. Лицо невозмутимо, глаза широко открыты, губы сжаты. Вот тебе и Эльза Кох. Но тут я путаюсь в наброшенном на меня пводе. Со всех сторон ко мне бросаются солдаты. Связывают руки за спиной, бьют сапогами. Падаю лицом в перегоревший шлак, когда-то насыпанный перед вахтой, чтобы не было грязи. Часть ударов приходится на голову. Запомнился один сапог с широким рантом – скорее всего, офицерский, он почему-то все время бьет меня по голове.
Могут ли ученые объяснить, каким образом человек через ватник или куртку за мгновенье до удара безошибочно чувствует, куда точно он придется, и именно это место напрягается, чтобы удар принять?
Меня перекидывают в машину. Я сумел развязаться и оказавшимся в руках концом шнура успел ударить майора Крестьянова. Меня сбрасывают с машины и снова бьют. Я весь в крови. Снова забрасывают в машину. В кузове – человек шесть избитых, уже не двигающихся, там же четыре автоматчика, отгороженные щитом из досок. Я поднимаюсь. Мне навсегда запомнится, как молодой сержант с карими глазами, держа наготове автомат, пристально и тревожно смотрит на меня. Слышу его голос:
– Успокойся, Туманов, ну успокойся… Вот я сейчас нажму крючок – и тебя нет.
Понимаешь? Успокойся, чуть нажму пальцем и все, тебя нет и больше никогда не будет!
Прошло столько лет, а я до сих пор вижу эти напряженные карие глаза и пытаюсь понять, что удержало его тогда.
Помогая себе локтями, сажусь и падаю на спину. Я чувствую своё полное бессилие.
– Успокойся, Туманов, успокойся…
У меня по лицу текут слезы.
Прокурор Ильяшенко, которого я ударил, в 1956 году будет на заседании комиссии, которая меня освобождала. Уже позже я скажу ему: «Извините, что тогда так получилось». Он, улыбаясь, ответит: «Ну что ты, Туманов. Что прошло, то травой поросло…» Впоследствии Ильяшенко станет заместителем прокурора Магаданской области.
Нас привозят в сусуманскую центральную тюрьму.
Меня стаскивают с машины, несут по коридору – длинному, полутемному, с низким потолком, с дверями по обе стороны. Прихожу в сознание в тюремном дворике. Вижу над собой незнакомые лица, голубые глаза, которые светятся, как небо в ясный солнечный день. Это глаза парня, который держит в руках ковш воды. «Женька, попробуй еще!» – слышатся голоса. Женька окатывает меня из ковша. Судя по луже вокруг меня, он это делает уже давно.
Так я познакомился с Женькой Немцем.
Женька был одним из тех, кому когда-то удался побег с Колымы, его поймали уже в Иркутске. Этого голубоглазого парня тоже знал весь преступный мир.
Он виртуозный вор-карманник, ничего другого делать не умеет и не желает. Сам процесс опустошения карманов, требующий ювелирной работы рук, сопряженный с постоянным риском, был для него как наркотик. Эта работа возбуждала, приносила маленькие радости, каких не давала никакая другая сторона его жизни. Он достиг мастерства, за которое мог уважать сам себя и пользоваться авторитетом в своем кругу. Несмотря на безупречную ловкость, временами он попадался, смиренно отбывал срок, выходил на волю, снова брался за свое ремесло, опять попадался, и это продолжалось с малолетства, сколько он помнил себя. Я все допытывался у Женьки, что же его так тянет к этому занятию. «Ну как же, – удивлялся он моей непонятливости, – что человеку надо, чтобы уважать себя? Жить наперекор: вас много, вы все против меня, а я вот сделаю по-своему! Вы сильны, за вами власть, а я вот живу так, как мне хочется, и вам меня не победить!»
В постоянном вызове Женьки Немца окружающему миру было что-то от волчонка-подростка, поступающего вопреки всему из желания утвердить себя в окружении старших и более сильных людей. За таким поведением просматривалась еще безысходность прежнего неприкаянного сиротского опыта, ощущение своей ненужности обществу, в котором приходится существовать не по своей воле.
Женька имел несомненный авторитет среди солагерников. Не дутый, как многие другие воровские авторитеты, которые возьми на пробу – и они лопнут, как мыльные пузыри: серьезные люди в лагерях на таких не обращают внимания. У Женьки был авторитет настоящий, заработанный тем, что за многие годы парень не менялся, ни к кому не приспосабливался, а, выбрав свой способ существования, оставался верным ему до конца, ни в чем себя не уронил, не давал никому лезть к себе в душу.
Колымские дороги раскидали нас с Женькой в разные стороны, и я много лет ничего не слышал о нем. Где-то в середине 90-х годов в Москве мой помощник докладывает мне: «Вас спрашивает какой-то старичок». – «Пусть заходит». В двери возникает сутулый старик. «Вы, наверное, меня не узнаете? Ваш адрес мне дал Вася Корж. Я – Женька Немец…» Всматриваюсь в его лицо, ищу глаза небесной голубизны, которые видел над собой в сусуманской тюрьме, – где они? «Выцвели!» – улыбается беззубо. Мы обнялись. Женька за свою жизнь отсидел в общей сложности 46 лет. У него двое сыновей, тридцати восьми и восемнадцати лет, оба пошли по стопам отца: один сидит в чувашской колонии, другой – в украинской.
Я предложил ему жить у нас в кооперативе на одном из участков в Карелии, в живописном месте с хорошим климатом. Там есть все: столовая, круглосуточная баня, отдельная комната, телевизор. Первый раз он прожил у нас недели две, потом уехал в Ленинград. Месяца через два вернулся в Карелию. Мы положили его в больницу, лечили. Он снова уехал – на Украину, на родину. Еще месяца два-три передавал приветы по телефону, потом исчез.
Я помню наш последний разговор в Москве. Сам-то ты как? – спрашиваю.
Трудновато стало работать, Вадим… Пальцы не гнутся! А что, все тянет к прошлому?
Конечно, тянет. Я же ничего другого не умею. Охота заниматься своим ремеслом, а пальцы не гнутся!