ты выпал из туристского расписания, и появилась возможность сделать все, что откладывалось до следующей жизни. Теперь можно сходить в Лувр – дважды, послушать Рамо в церкви Мадлен, купить на базаре клубники, проведать Пиаф на кладбище Пер-Лашез, смотаться на блошиный рынок, устроить пикник в Булонском лесу, а главное – бродить по городу до ломоты в ступнях и немоты в коленях.
Парижа не бывает много, потому что он построен клином. Каждый бульвар кончается торцом и смотрит в три четверти. Прямой, но нескучный город кажется воплощением вкусной жизни, отразившейся в роскоши доходного дома.
“Париж, – написал Вальтер Беньямин, – столица XIX столетия”. Фокус, однако, в том, что тут оно так и не кончилось. Если Рим – Вечный город, то Париж – вчерашний, и ХХ век пронесся над ним, едва задев.
10 июля
Ко дню рождения Марселя Пруста
Всякую, а не только прустовскую автобиографию можно назвать искусством наглядного подсознания. Интересной ее делает не искренность и достоверность, а резонанс прошлого с настоящим, придающий любому воспоминанию аромат подлинности и привкус счастья. Придумать ведь вообще ничего нельзя. Но и факт – еще не реальность, она обретается в рефлексии: “Действительность создается только в памяти, цветы, которые я вижу сегодня в первый раз, не кажутся мне настоящими”.
Пруст разработал бесценный метод обращения с памятью. Прежде всего, учит он, мы должны отделить прошлое от настоящего. Ведь до тех пор, пока вчера питает сегодня, оно сливается с ним. Чтобы вспомнить, надо забыть: истинный рай – потерянный рай. Зияние между пропавшим и найденным образует паузу жизни. Она нужна, чтобы отделить опыт от памяти – то, что было и сплыло, от того, что было и осталось.
Итак, память – искусство, Мнемозина – мать муз, и счастье – в пережитом, насладиться которым мы можем, прибавив к испытанному осознанное. Стереоскопическое зрение, позволяющее прожить каждый день дважды, создает эффект резонанса. По Прусту, воспоминание – не фотография момента, а сам момент с приросшими к нему впечатлениями. И подлинной является лишь та память, что представляет нам объект воспоминания, “высветленный до самой глубины”. Писатель – искусный читатель своей жизни. И в этом состоит единственное призвание литературы, во всяком случае, той, что претворилась в семитомный шедевр Пруста.
Подобную книгу каждый носит в себе. Ведь жизнь – это и есть “книга, написанная иносказательными знаками, начертанными не нами”. Наше в ней “лишь то, что мы сами извлекаем из мрака, и то, чего не знают другие”. Пруст предлагает оправдание любой и всякой жизни. Чтобы она не прошла зря, мы должны увидеть в жизни книгу и прочитать ее, расшифровав “до последнего знака”. Неудивительно, что роман Пруста получился многотомным; не странно, что в нем так редки абзацы; понятно, почему предложения в книге столь устрашающей длины. Одно, если поставить слова в одну строчку, вытянулось на четыре метра.
12 июля
Ко дню рождения Бруно Шульца
Чтобы очеловечить смерть, нужно придать ей длительность, свойственную нашему остальному опыту. Такую, постепенную, смерть освоил Бруно Шульц. В английском переводе его лучшего рассказа “Санаторий под клепсидрой” водяные часы произвольно заменили на песочные. Ошибка в том, что вторые можно перевернуть, и все, как обещает метемпсихоз, начнется сначала. Клепсидра же не подразумевает переселения душ, вода из нее выливается навсегда. Шульцу важно, что по каплям.
Когда мы узнаем, что герой навещает умершего отца, все обстоятельства путешествия кажутся знакомыми. Харон в виде “кондуктора в черном мундире железнодорожной службы с совершенно белыми глазами”, Кербер – страшная собака, охраняющая подступы к санаторию. И, конечно, сама дорога, пересекающая границу, которую раньше называли Стиксом.
Фокус, однако, не в том, чтобы цитировать мифы, а в том, чтобы прикоснуться к тому универсальному слою, который их порождает. По Юнгу, это – коллективное подсознательное, по-нашему – дно души.
Опустившись, Шульц нашел санаторий, где лечат покойников то ли от жизни, то ли от смерти, как это следует из диалога рассказчика с врачом:
– Отец жив?
– Разумеется! В пределах, обусловленных ситуацией. С позиции вашей страны – он умер. Этого полностью исправить не удастся.
Покойники тут живут в зазоре между смертью тела и души. Санаторий “Под клепсидрой” размещается в краю задержанной смерти. Это – чистилище агностика, который не представляет себе жизнь без души, но не может поверить в ее бессмертие. Чтобы придать потустороннему пейзажу убедительность, Шульц, выдающийся художник-график, окрасил его в любимый серый цвет. Уникальность этого оттенка в том, что он – не черный, не белый, но уж точно не цветной: “Это была удивительно насыщенная чернота, глубокая и благодатная, как сон, укрепляющий и живительный. Все серые тона пейзажа были производными единственной этой краски”.
Чем же разбавляется черный цвет, чтобы стать серым? Светом жизни, ее тонкой, почти прозрачной эманацией, из которой изготавливают привидения и метафизическую прозу.
12 июля
Ко дню рождения Амедео Модильяни
Войдя в нашу жизнь в сопровождении Ахматовой, Модильяни остался в ней мечтой и мифом. Этот художник, с его оглушительным талантом и дерзкой манерой, с его бедной и короткой – тридцатипятилетней – жизнью, с его пристрастием к монпарнасским кафе, гашишу и абсенту, идеально вписывается в тот богемный Париж, который нам когда-то снился. Но сам художник в него не помещался. Выходец из старинной семьи сефардов (среди его предков был Спиноза), Модильяни был гражданином мира и криком своего века.
Он принадлежал к плеяде европейских космополитов-модернистов, искавших себе предшественников не в национальных традициях, не в мастерской учителя, а в залах музеев. Надеясь оторваться от привычных корней западной живописи, Модильяни изучал в Лувре очень старое искусство – египетское, кхмерское, византийское и греческую архаику. Когда в Афинах я попал в музей кикладской скульптуры, то сразу узнал в каменных лицах без глаз и рта художественные идиомы Модильяни.
Считая себя в первую очередь скульптором, Модильяни хотел придать пластике архитектурные формы. Человеческое тело у него часто напоминает колонну с головой вместо капители. Еще больше его интересовали кариатиды. У Модильяни они лишены функции. Его фигуры стоят свободно, склонившись лишь под тяжестью общей для нас всех судьбы.
Стремление к обобщенным, абстрактным формам оказалось, как это постоянно случалось с художниками в ту пророческую эпоху, крайне созвучно времени. Работы Модильяни предсказывали явление массового общества, рожденного на фронтах Первой мировой войны. Люди Модильяни – со стертой индивидуальностью. Его лица-маски с прорезями вместо глаз напоминают головы в противогазе. Они изображают безликую деталь общего устройства жизни, которую пустил под откос еще только начинавшийся ХХ век. Но трактуя человека трагическим элементом обезумевшего на войне бытия, Модильяни в своих портретах никогда не отказывал мужчинам в достоинстве и женщинам в истоме.
12 июля
Ко дню рождения Эндрю Уайета
Вмоих картинах, – объяснял он свой метод, – я не меняю вещи, а жду, когда они изменят меня.
Ждать приходилось