И очень скоро он вновь убедился в хрупкости своих надежд. Констанция решительно отказалась прийти на именины пани Юстыны, где многое могло бы решиться. Она сказала: «Подождем, пусть пройдет вторая «Агнесса». Но и после второго спектакля ничего не произошло. Успех Констанции только разъединил ее с Шопеном. Она все время была занята: художник писал ее портрет, поэты читали ей свои произведения. И пан Солива внушал ей, что она должна быть достойна этих почестей.
Много времени уходило на новые знакомства. Теперь, когда Констанция уже была не ученицей консерватории, а оперной актрисой, число ее поклонников значительно возросло, и среди них появились важные, заметные в обществе люди. И она считала неудобным отваживать их. Она улыбалась их остротам, кокетливо играла веером. Глядя на Констанцию, в такие минуты, Фридерик не узнавал ее. Эта гордячка вовсе не была горда! И напрасно ее считают недотрогой! Она недоступна для того, кто боготворит ее, кто готов отдать за нее жизнь, а для чужих людей, влиятельных, знатных, у нее находятся и поощрительные слова, и свободное время, и улыбки.
Особенно раздражал его некто пан Грабовский, молодой богач дворянского происхождения, но занимающийся коммерцией. Он не был навязчивее других поклонников Констанции, напротив, как – будто держался в тени, но от него веяло нестерпимым самодовольством.
Шопен стал отдаляться от Констанции; она видела это, тревожилась – и ничего не делала для того, чтобы его удержать. Ее совсем не радовали успехи в свете. Но она ничего не могла изменить: так нужно было! Наступили дни, когда они совсем перестали видеться, а на людях лишь обменивались вежливыми поклонами.
Зато Волкова чувствовала себя превосходно. Она тоже была очень занята и с Констанцией виделась не часто. Но не преминула упрекнуть ее за неровное отношение к Шопену – это она заметила!
– Ты же сама прежде выговаривала мне! И была недовольна мной, – оправдывалась Гладковская.
– Да, но надо же держаться чего-нибудь одного! Решила расстаться – так будь по крайней мере бодра! А то ходишь унылая, и не поймешь, что тебе нужно!
Панна Волкова желала добра подруге, но красное словцо было ее слабостью. И через несколько лет она говорила знакомым:
– О, панна Кося была себе на уме! Она не отпускала его до последней минуты. Романтическое поклонение такого музыканта – что ни говори, а это тоже приданое!
Приготовления к отъезду, близость разлуки с семьей, неуверенность в будущем и смутное сознание, что ехать сейчас, значит навеки потерять Констанцию, – все это мучило Фридерика и лишало главного: сосредоточенности. Он не мог сочинять и чувствовал себя разбитым.
В конце августа Констанция уехала к родным в Ра-дому, а Шопен, изнывавший без нее в пустой и пыльной Варшаве, решил навестить Тита Войцеховского в его деревне. У Тита он застал довольно большое общество– варшавских и краковских студентов. Многие были ему незнакомы. Сначала это расхолодило Шопена: Тит не принадлежал ему больше. Но то, что занимало этих молодых людей, было интересно и Фри дерику, и вскоре он перестал их чуждаться.
Один из гостей Войцеховского, постарше других, понравился Шопену умным лицом и живыми, ясными глазами. Его звали Богдан Стецько, он был родом из Кракова.
– Вы собираетесь за границу? – спросил Богдан. – Плохое же выбрали время! Вся Европа как на вулкане, и нет страны, где не волновался бы народ. Не до концертов теперь. К тому же ни в Австрии, ни в Пруссии вы не найдете никакого сочувствия. Знаете ли вы, что немцы говорят о нас? «Бог сделал большую ошибку, создав на свет поляков!» Это пословица мирного времени. А уж теперь!..
– В прошлом году меня очень хорошо приняли в Вене, – сказал Шопен.
– В прошлом году поляки были смирнее, и Европа не волновалась.
– Верно, так не волновалась, – вставил Тит.
– Да и дадут ли вам еще паспорт? Вы – житель русской провинции, а что сейчас происходит в России, я знаю.
– Он недавно оттуда… – пояснил Тит.
– Значит, вы полагаете, что сейчас не время заниматься музыкой? – спросил Фридерик.
– У кого есть призвание к музыке, тот все равно будет заниматься ею… Но – концерты, музыкальные собрания… сомневаюсь, чтобы они были возможны. Впрочем, вам виднее.
После таких разговоров нечего было и думать, чтобы играть при гостях Тита. Но сам Тит непременно хотел, чтобы Фридерик сыграл им свой новый концерт. Шопен давно не играл при людях. Ощущение невысказанное знакомое всем художникам, острое, похожее на голод, томило его, и он согласился. Сыграл первую часть.
Богдан Стецько слушал очень внимательно.
– У вас много прелестных и тонких украшении, – сказал он. – Должно быть, школа Гуммеля. Но должен сказать, что у Гуммеля эти узоры не казались мне необходимыми. Один легко можно было заменить другим. А у вас эти пассажи не являются фоном. Они сами по себе – ваши мысли.
– Браво! – воскликнул Тит. – Ты попал в цель. Я всегда говорил, что надо уметь слушать музыку. А слушать музыку – это значит следить за каждым звуком, а не только за главными мелодиями!
Под окнами у Тита росла одинокая береза. Фридерик не подозревал тогда, что многие годы будет вспоминать ее как образ невозвратной поры. Он сделал несколько зарисовок березы в своем альбоме: она стояла то на свету, вся пронизанная солнцем, то в вечернем надвигающемся сумраке, когда листья чуть видны и только белеет ствол. Ночью Фридерик опал на застекленной террасе, перед которой стояла береза, а когда не спалось от дум, открывал окошко террасы и прислушивался к шелесту листьев. По утрам, просыпаясь, он первым делом взглядывал на березу, словно желая удостовериться, тут ли она.
В одну из ночей Фридерик долго не мог заснуть. Береза стояла, облитая лунным светом. Через полуотворенную дверь террасы, ведущую в дом, видно было, что в соседней комнате горит свет.
– Ты не спишь, Тит?
– Нет еще, – коротко отозвался Войцеховский.
– Который может быть час, как ты думаешь?
– Нечего думать: недавно пробило три. Что это ты слоняешься?
– А ты?
– Я пишу письма.
– Самое время!
Тит писал письма и рвал их. Это были не только деловые письма. Фридерик знал сердечную тайну Тита, которая была не менее глубока и мучительна, чем его собственная.
Фридерик оделся и вышел в сад. Прямо за оградой начиналась степь. Она простиралась далеко-далеко и манила неразрешимой загадкой. Грустный свет луны как бы сковывал просторы. Сама луна глядела сквозь дымку. Неподвижность ночи, тишина, свежесть охватили Шопена. Он остановился, вздохнул всей грудью. Но завораживающий час безмолвия и покоя, как видно, подходил к концу. Началась вторая половина ночи. Зашевелилась трава, поднялся ветерок, дышащий влагой. В отдалении резко и тревожно пропел петух.