Фридерик оделся и вышел в сад. Прямо за оградой начиналась степь. Она простиралась далеко-далеко и манила неразрешимой загадкой. Грустный свет луны как бы сковывал просторы. Сама луна глядела сквозь дымку. Неподвижность ночи, тишина, свежесть охватили Шопена. Он остановился, вздохнул всей грудью. Но завораживающий час безмолвия и покоя, как видно, подходил к концу. Началась вторая половина ночи. Зашевелилась трава, поднялся ветерок, дышащий влагой. В отдалении резко и тревожно пропел петух.
Днем здесь работали девушки, убирая свеклу, и до вечера то в одном, то в другом конце поля раздавались мелодичные украинские песни. И теперь Фридерику слышались отголоски этих мелодий, плывущих издалека и замирающих в степи.
Если прав Богдан Стецько и музыка никому не нужна в эти предгрозовые дни, то почему же не смолкает песня в народе и так живуча любовь к ней? И почему сам Богдан с таким волнением слушал музыку, несмотря на свою озабоченность и скептицизм?
Отголоски «бураковых» песен долго не смолкали. Фридерик вспомнил, что в варшавских салонах тоже увлекались «бураковым искусством» – молодые люди из высшего общества лихо отплясывали казачка. Не он ли сам плясал его вместе с Титом? А паненки пели «Зозулю». Но как это было далеко от подлинной украинской музыки, от этих степных напевов, которые плыли в воздухе и сливались в одну тихую, заунывную песню!
Фридерик долго бродил по степи. Вернувшись, он зашел к Титу, который уже не писал писем, а сидел задумавшись.
– Я только запишу тему, которая пришла мне в голову, – возбужденно сказал Фридерик. – Это ноктюрн.
– Счастливец! А я просидел тут зря! Ну вот, садись на мое место. – И Тит подошел к окну.
Через несколько минут Фридерик спросил:
– О чем ты думаешь, Тит?
– Я? – Тит потер кулаком лоб. – Я думаю о том, что люди редко женятся на тех девушках, которых сильно любят. Женятся на других.
– Которых не любят?
– Нет, зачем же? Любят. Эти, вторые, им больше подходят. Но первое счастье не повторяется.
– Кто знает, в чем оно, это первое счастье! И когда оно возникает! Для меня это была музыка…
– Да, для тебя! Оба помолчали.
– Вот мы и не спим всю ночь. Отец сказал бы, что это от роста. Оказывается, мы еще растем!
– Ах, Тит, мне кажется, что все вокруг прощается со мной! Все я вижу в последний раз. И ты кажешься мне таким бледным, туманным, как будто таешь на глазах…
– Ну, начинается!
– Тяжело должно быть, умереть на чужбине!
– Стыдись! Ведь ты вернешь.
– А может быть, остаться, Тит?
– Ни в коем случае! – воскликнул Войцеховский почти с испугом.
– Можно подумать, что ты кровно заинтересован в моем отъезде!
– Нельзя весь век зависеть от родных, – сказал Тит уже спокойнее. – Здесь ты никогда не станешь на собственные ноги. Другое дело, когда вернешься от туда!
– А что такое возвращение? Бывает ли оно? Вернется ли эта ночь?
– Для тебя-то вернется! Ведь ты написал ноктюрн!
– …Странно, что вы такой мелодист – и не пишете песен, – сказал Шопену через несколько дней Богдан Стецько. Теперь он часто просил Фридерика играть.
– Он пишет песни, – сказал Тит.
– Да? Тем лучше. Но я хотел обратить ваше внимание на одно обстоятельство. Первый… мотив вашего концерта, – он затруднялся, как сказать: мотив, тема или мелодия, – не только очаровал меня, но и поразил сходством с другим… мотивом. Конечно, я не сравниваю, у вас все шире…Но недаром же говорят, что есть идеи, которые носятся в воздухе!
– Да о чем ты говоришь? Мы ничего не понимаем!
– Я встречал в Москве одного русского музыканта, очень образованного и милого человека. Представьте, он был крепостным и только недавно получил волю. Один из его романсов…
И Богдан, попросил разрешения наиграть начало.
Фридерик подвинулся, чтобы дать ему место. Богдан закашлялся и запел тихим приятным голосом, аккомпанируя себе – тоже тихо и верно:
На заре туманной юности Всей душой любил я милую, Был в глазах ее небесный свет, На щеках горел любви огонь…
– А дальше? – спросил Тит. Богдан спел романс до конца, а потом отдельно наиграл первую тему концерта.
Оба приятеля согласились, что сходство есть.
– Вот видите, мы часто и не знаем наших друзей! Этот Александр Гурилев живет так далеко и понятия не имеет о пане Фридерике. И вы его не знаете. А мелодия этой «Разлуки» напоминает вашу! Что же это такое, как не родство душ, разделенных пространством? Слушая ваш меланхолический, но полный свежести концерт, я думал: у юности есть свой язык, который можно узнать на всех материках мира! А тем более в странах родственных! Не сетуйте, пан Фридерик, если я в какой-то степени задел вашу, душевную тайну. Но мне сдается, что и вы пели нам разлуку! Я разумею – в широком смысле: разлуку с друзьями, с родиной, с самой юностью, наконец!
Но Тит Войцеховский не желал длить эти прощальные настроения. Он помнил ночной разговор с Фридериком.
– Прощанье с юностью! – воскликнул он. – Помилуй, давно ли она началась?
– Все бывает, – ответил Богдан, нахмурясь. – Иногда человек переходит через такой рубеж, что становится зрелым и даже старым в какие-нибудь сутки!
Не раз приходилось Шопену вспоминать эти слова.
Для Фридерика новый год начинался не первого января, а, как для многих, первого сентября. Начало учебного года. Начало концертного сезона. Стены пестрят свежими афишами. В полях собран урожай, и отдохнувшие за лето учащиеся снова принимаются за дело.
В сентябре Фридерик обычно подводил итоги года. Друзья, которых он не видал в течение лета, казались ему выросшими, возмужавшими. За летние месяцы люди менялись заметнее, чем после зимы.
Но в том году, восемьсот тридцатом, все было иначе. Приехав из Потуржина, Шопен застал Варшаву не готовой к приему своих обитателей. Она была в беспорядке, в тревоге. На улицах толпилось слишком много народу, и эта многолюдность носила зловещий характер. Горожане собирались группами прямо на площадях и что-то горячо обсуждали. Кофейни, рестораны, особенно студенческая «Дзюрка», были переполнены, и жандармы часто совали туда нос. Начавшиеся было публичные лекции Бродзиньского внезапно прекратились. У ворот университета всегда стояла толпа.
Все это было продолжением того беспокойства, которое ощущалось весной, во время бурных заседаний сейма. Но внешне жизнь шла своим порядком. Были объявлены спектакли, балы, свадьбы. Перед отъездом Шопен обсуждал с Эльснером программу будущих концертов, репетировал с оркестром. Но все время чувствовал, словно разматывается какой-то клубок, длинная нить подходит к концу. Скоро все размотается и начнется новая, грозная жизнь, когда никто не захочет ходить в театр и слушать музыку. Наступят серьезные события, и от них будет зависеть дальнейшая судьба страны.