Если встать на позицию православной антропологии, если увидеть в гумилевском Дон Жуане потомка Адама, отягощенного бременем первородного греха, — то ни о каких «странных, необъяснимых капризах психологии, подсказываемых автором-суфлером», речи быть не может. Напротив, герой Гумилева «живет и действует» по законам неумолимой, железной логики, присущей святоотеческому учению о человеке. Другое дело, что и для Брюсова, и для его «декадентского» окружения это учение, особенно в той части его, где речь идет о «законе греха», парализующем человеческую волю, оказывалось неприемлемым. Признание греха таковым, как его видит святоотеческое богословие, исключает всякую возможность индивидуалистического утверждения личности. Вместо образа гордого, свободного в своих поступках и помыслах «солнцеподобного» человека здесь предлагается образ несчастного больного, не сознающего всей тяжести своего недуга и безуспешно старающегося «не замечать» болезни: «ты говоришь: «я богат, разбогател и ни в чем не имею нужды»; а не знаешь, что ты несчастен и жалок, и нищ, и слеп, и наг» (Откр. 3:17).
То, насколько трудно было принять такую «правду о человеке» художнику, воспитанному на идеологии «нового искусства», мы также можем судить по ранним гумилевским произведениям, прямо обращенным к теме грехопадения.
В первом издании «Жемчугов» (1910) имеются два стихотворения, которые выражают две разные точки зрения автора на один и тот же библейский образ падшего человека. Это стихотворения «Адам» и «Потомки Каина».
Герой первого стихотворения превращается, волей юного автора, в богоборца, сознательно пожертвовавшего райским блаженством во имя знания и любви:
Адам, униженный Адам,
Твой бледен лик и взор твой бешен,
Скорбишь ли ты по тем плодам,
Что ты срывал, еще безгрешен?
Скорбишь ли ты о той поре,
Когда, еще ребенок-дева,
В душистый полдень на горе
Перед тобой плясала Ева?
Теперь ты знаешь тяжкий труд
И дуновенье смерти грозной,
Ты знаешь бешенство минут,
Припоминая слово «поздно».
И боль жестокую, и стыд
Неутолимый и бесстрастный,
Который медленно томит,
Который мучит сладострастно.
Ты был в раю, но ты был царь,
И честь была тебе порукой,
За счастье, вспыхнувшее встарь,
Надменный втрое платит мукой.
За то, что не был ты как труп,
Горел, искал и был обманут,
В высоком небе хоры труб
Тебе греметь не перестанут.
В суровой доле будь упрям,
Будь хмурым, бледным и согбенным,
Но не скорби по тем плодам,
Неискупленным и презренным.
Для художественно-философского мышления эпохи декадентства такая трактовка истории грехопадения первого человека является традиционной. С. Л. Слободнюк, сравнивая гумилевского «Адама» со стихотворением Ф. Сологуба «Я был один в моем раю…», справедливо отмечает, что, полностью разделяя демонический богоборческий пафос старшего поэта, Гумилев, отказывая своему герою даже в праве на «тоску по прошлому», оказывается гораздо последовательнее в отрицании, нежели Сологуб: «Гумилев направляет своего Адама по […] дороге, где нет места слабостям души» (см.: Слободнюк С. Л. Н. С. Гумилев. Проблемы мировоззрения и поэтики. Душанбе, 1992. С. 29–30). Столь решительный богоборческий тон объясняется, на наш взгляд, как юношеским темпераментом «декадентствующего» автора, так и, возможно, более полным знанием предмета. Если Сологуб, создавая свой «апокриф о потере рая», сосредоточивает внимание на эротических аспектах грехопадения —
Я был один в моём раю,
И кто-то звал меня Адамом.
Цветы хвалили плоть мою
Первоначальным фимиамом.
[…]
Когда ступени горных плит
Роса вечерняя кропила,
Ко мне волшебница Лилит
Стезей лазурной приходила.
И вся она была легка,
Как тихий сон, — как сон безгрешна,
И речь её была сладка,
Как нежный смех, — как смех утешна.
И не желать бы мне иной!
Но я под сенью злого древа
Заснул… проснулся, — предо мной
Стояла и смеялась Ева… —
то Гумилев в первую очередь указывает на его «онтологические» аспекты — возникновение смерти, времени, страдания и т. д. Последнее ближе к библейскому первоисточнику, нежели «эротическая» версия Сологуба, свойственная скорее представлению о сюжетах Книги Бытия в массовом сознании (точно такую же трактовку первородного греха как непреодолимого эротического соблазна мы находим и в брюсовском стихотворном диалоге «Адам и Ева», вошедшем в «Stephanos» (1906): утрата «невинности» первых людей предстает здесь как утрата половой девственности). Гумилевское богоборчество, так сказать, «религиоведчески» корректнее: оно восходит, очевидно, к ереси офитов, утверждавших, что нарушение заповеди было восстанием человека на глупого Демиурга-Ялдаваофа и положило начало восхождению к «подлинному богу», в «нетленный эон» — «высокое небо», согласно поэтической терминологии Гумилева (см.: Св. Ириней Лионский. Творения. М., 1996. С. 101–108).
Все эти тонкости, впрочем, дела не меняют: как и у старших декадентов-символистов, у Гумилева Адам восстает против деспотической воли Творца, который, пользуясь правом сильного, злодейски запрещал «венцу творения» все человеческие удовольствия — от познавательной научной и культурной деятельности до половых сношений. Рай видится здесь своего рода «небесной тюрьмой», «золотой клеткой», и потому желание Адама обрести свободу, хотя бы и ценой тяжких мук, вполне оправданно. Как пишет в простоте душевной В. Полушин: «поэт всецело на стороне первого человека земли, который предпочел суровую долю поиска и смерть беспечному, но пустому существованию в раю» (Полушин В. Волшебная скрипка поэта // Гумилев Н. С. Золотое сердце России: Сочинения. Кишинев, 1990. С. 17).
К чести Гумилева надо сказать, что подобной «богословской пошлости» мы больше у него нигде и никогда не найдем, так что «Адама» следует рассматривать как досадную «ошибку молодости». Разумеется, из второго издания «Жемчугов» Гумилев этот текст выбросил и больше никогда о нем не вспоминал, однако сам факт появления этого стихотворения в «Жемчугах» 1910 года интересен для нас, если рассматривать «Адама» как своего рода антитезу стихотворения «Потомки Каина».