Девочки, с пеленок привыкшие к тому, что если отец взял в руку карандаш или кисть, то все вокруг сразу должно подчиняться только ей — этой кисти, мгновенно перестали вертеться и только переглядывались и перешептывались.
Так сидели они все трое, священнодействуя, пока карандаш рисовал две детские фигурки на ноздреватой поверхности листа, а послушная кисть, окунаясь в воду, смешивала цвета. Краски быстро впитывались в бумагу, оставляя белыми воротнички, ложась голубыми тенями под подбородками. Они расплывались в румянце на щеке Оли до самого курносого беленького носика, они отражали в шаре сплющенным и искаженным высокое окно. Это было волшебство!
Акварель была почти закончена, когда за дверью прихожей послышался стук каблуков о железные ступени лестницы. Девочки насторожились. Василий Иванович, не дожидаясь звонка, вскочил, прошел в переднюю и распахнул дверь. На площадке, держась за перила, обтянутые красным плюшем, стояла Елизавета Августовна; раскрасневшаяся, возбужденная, она глубоко вбирала воздух, стараясь отдышаться.
— Ну вот, опять бежишь по лестнице… Ведь знаешь, что медленно нужно… — огорченно упрекал ее Василий Иванович. — Каждый раз сердце себе портишь!..
— Ничего… Я уже отдышалась… — Елизавета Августовна перешагнула порог. — А вы тут без меня чем занимались?
Она быстро вынула шпильку и высвободила из-под шляпы свою красивую голову.
— Ах, какая чудная акварель! — воскликнула Елизавета Августовна, наклоняясь над альбомом.
— Это мы без тебя тут поработали.
Девочки, как по команде, соскочили с кресла и, протиснувшись между матерью и отцом, стали разглядывать «новую картинку».
— А ты так и сидишь в пальто и шляпе, — смеясь, заметила Елизавета Августовна.
— Не могу я, Лилечка, мерзну ужасно. Холодно тут русскому человеку. Вон, видишь, и они укутались, — шутил Василий Иванович, показывая кистью на акварель.
— Эх, ты! Сибиряк ты мой!..
Василий Иванович посмотрел на жену, ища хоть намека на упрек. Но глаза жены были ясны и добры. Ни тени горечи не промелькнуло в чертах ее кроткого лица. Она сняла пальто, повесила его в шифоньер, достала передник и, подвязавши его, взяла за руки дочерей:
— Ну, девочки, давайте-ка я вас раскутаю — и марш на кухню, готовить обед!
Все так же оставаясь в пальто и шляпе, Василий Иванович принялся заканчивать акварель. За окном в соседнем доме, на узенькой улице Акаций, шла совсем непонятная ему жизнь чужих по крови и духу людей. Еще дальше кипел дневной, деловой Париж, пресыщенный, роскошный, нарядный. А где-то Москва проводила свой деловой, хмурый, ноябрьский день, с мокрым снегом и унылым перезвоном колоколов. А еще дальше, за девять тысяч верст, была глухая ночь, и метель заметала маленький домик, с «зачекушенными ставнями» окнами, на Благовещенской улице в городе Красноярске…
Подправляя акварельный рисунок, Василий Иванович прислушался к веселой возне за закрытой дверью кухни и улыбнулся: «Все при мне!»
Каждый день Суриков выходил с улицы Акаций на проспект Карно, поднимался вверх, до Триумфальной арки, и, забрав налево, шагал по Елисейским полям до самого Лувра. Это было довольно далеко — версты четыре, но он неизменно проделывал этот путь пешком.
И кто только окрестил этот шумный, нарядный бульвар Елисейскими полями, райским обиталищем душ умерших? Рядами стояли на прямой, как стрела, эспланаде каштаны и вязы. По гладкой торцовой мостовой беспрерывно катились двухэтажные омнибусы, ландо, фиакры, закрытые кареты. По сторонам прятались в зелени роскошные особняки-отели, рестораны, кафе и театры для богатой публики. За круглой площадью, пересекающей бульвар, между ним и набережной Сены расположился Большой дворец — Гран Палэ, где в этот сезон была открыта трехгодичная выставка французского искусства. Василий Иванович два раза был на этой выставке. Ради нее он остался в Париже на осенний сезон, и все же она мало чем понравилась ему. Картин с глубоким содержанием он не встретил, но увидел здесь, что французы стремились овладеть самой легкой и радостной стороной жизни — внешней стороной в понимании красоты.
Присматриваясь к тканям, покрою одежды, он удивлялся бесконечному разнообразию формы и цвета. Ему казалось, что все здесь заняты только тем, чтобы выглядеть понарядней, покрасивей, повидней. Своей открытой уличной жизнью французы напоминали ему древних римлян. Его приводило в восхищение, что искусство имело во Франции гражданское значение: им интересовались все, от мала до велика. Всем оно было нужно, все ждали выставок, для них открыты были дворцы, театры, клубы.
Но живопись, которую он увидел в Большом дворце, не тронула его. Слащавые пейзажи, ручейки, нимфы, купальщицы, засевшие в тростниках, аллегорические «Авроры» и «Ночи», летящие над землей в образах упитанных обнаженных дам, жанровые сценки — все это было выполнено без знания рисунка и композиции, и все это повергло Сурикова в недоумение: куда же денется вся эта пропасть бессердечных и безвкусных вещей?
Он никак не ожидал, что французское искусство находится на таком низком уровне. Это было стремление угодить буржуазии конца века, этим выскочкам («нуворишам»), диктовавшим свои вкусы художникам, всецело зависящим от них — от королей финансового мира. Ослепительный блеск жизни, красок, тканей, превосходные пейзажи Франции давали неисчерпаемую массу впечатлений и материала, но французские художники в стремлении изображать внешность не были так глубоки, как сама действительность, и благодаря скудости мировоззрения и идя на поводу у буржуазного общества, они не могли передать во всей полноте окружающее их и часто впадали в безвкусие.
Понравился Сурикову художник Бастьен Лепаж, его картины сельской жизни, полные спокойствия, мудрости и сдержанности в колорите. Понравилась ему картина Вайсона «На ярмарке скота». Тут были и форма и цвет, и одно не в ущерб другому. Нравилась Сурикову картина «Андромаха» Рош-гросса. Это была гомеровская сцена: воины Одиссея отнимают у вдовы Гектора — Андромахи — маленького сына.
В этот же вечер Василий Иванович написал своему учителю и другу Чистякову: «…Тема классическая, но композиция, пыл в работе выкупают направление. Картина немного темновата, но тона разнообразные, сильные, густые; вообще написана с увлечением. Художник молодой, лет 25. Это единственная картина на выставке по части истории (даже не истории, а эпической поэзии), в которой есть истинное чувство. Есть движение, страсть; кровь, так настоящая кровь, хлястнутая на камень, ручьи живые, — это не та суконная кровь, которую я видел на картинах немецких и французских баталистов…»