Понял Василия Ивановича и любимый профессор Чистяков. Он писал ему из Петербурга:
«Я давно собирался писать к Вам и все почему-то откладывал; а хотелось! Искренне любя и уважая Вас и талант Ваш достойно почитая, я хотя несколько слов осмелюсь высказать Вам относительно картины Вашей. Не пренебрегайте перспективой комнаты, выправьте, насколько это для вас возможно. В нашем искусстве две части: одна мужественная, твердая, устойчивая — это рисунок; другая тонкая, едва уловимая, чувственная, нежная — это живопись, колорит, светотень, тушевка. Еще скажу Вам, что у больных или у начинающих хворать во время лихорадочного жара блестят глаза и появляются красные пятна большей частью под глазами, и очень небольшие пятна, но зато ясно очерченные. И вообще при всей странности, неестественности лица у таких женщин бывают красивы и для неопытного кажутся как будто здоровыми: а) румянец у здоровых, б) румянец у начинающих болеть…»
Так внимательно и душевно разговаривал учитель со своим любимым учеником в письме.
Понял произведение Сурикова и Третьяков. Он почувствовал, что отсюда открываются новые пути для всей русской живописи. Он видел, что Суриков отверг гладкую, зализанную манеру писать маслом и что, вечно ищущий, он нашел новые средства для выражения своих мыслей и чувств и новые формы для композиционных и цветовых решений в живописи. Третьяков оценил колористическую сторону картины — она была темная по тонам, но отнюдь не черная, а напротив— звучная и глубокая по цветам. Он понял и психологическую глубину картины, приближающуюся к творениям Рембрандта, и видел, что со своим «Меншиковым» этот русский до мозга костей человек, никогда не бывавший в Европе, еще полностью не познавший гениальных мастеров эпохи Возрождения, сделал огромный шаг вперед, и Третьяков купил «Меншикова». Это дало возможность Сурикову уехать на целый год за границу в путешествие, о котором Василий Иванович давно мечтал.
«Париж, 4/16 ноября 1883
Здравствуйте, милые мама и Саша!
Я в настоящее время живу в Париже, вот уже целый месяц, останусь здесь недели две, а потом поеду в Италию и возвращусь, бог даст, в апреле в Москву.
Если бы ты знал, какая тут суматоха в Париже, так ты бы удивился. Громадный город, с трехмиллионным населением, и все это движется, говорит не умолкая. Я сюда приехал с семьею, устроился в небольшой недорогой квартире. Меня, собственно, заинтересовала художественная выставка за целые 5 лет французского искусства. Масса картин помещается в здании, почти в половину нашей Новособорной площади в Красноярске. Сколько здесь магазинов-то — ужас, под каждым домом по нескольку магазинов! Особенно они вечером ослепляют блеском своим. Все это освещено газом и электричеством.
Был проездом в Берлине, Дрездене, Кельне и других городах на пути в Париж. Останавливался там тоже по нескольку дней, где есть картинные галереи. Жизнь уже совсем не похожа на русскую. Другие люди, обычаи, костюмы — все разное. Очень оригинальное. Хотя я оригинальнее Москвы не встретил ни одного города по наружному виду.
Так вот, Саша, за целые 9000 верст я от тебя. Не знаю, мечтаю попасть и в Красноярск летом. Уж начал ездить, так и домой приеду к вам… Будьте здоровы. Целую вас, Лиля и детки кланяются и здоровые.
Твой В. Суриков».
Большая марка с головой женщины во фригийском колпаке легла на угол серого конверта, которому суждено было начать свой дальний путь с черного ящика «poste» на углу улицы Акаций, где поселилось семейство Суриковых.
Эта длинная, тесная улочка выходила на авеню Карно — один из многих проспектов, расходящихся лучами от Триумфальной арки на площади Этуаль. В доме номер семнадцать, в пансионе мадам Миттон, сняли Суриковы квартиру из трех комнат, и Елизавета Августовна с удовольствием принялась за хозяйство, покупая провизию в маленьких парижских лавочках и стряпая завтраки и обеды на газовой плите в крошечной кухне.
Ей все нравилось в Париже. Овощные лавочки, с выставленными наружу лотками редиса, спаржи, артишоков, сельдерея, и мясные, с аккуратно разделанными для приготовления блюд сортами мяса, и маленькие булочные-кондитерские, где покупателя ошеломлял запах свежего хлеба и аромат миндаля и ванили от выставок пирожных. И вообще Елизавета Августовна так легко вошла в парижские будни, словно прожила здесь всю жизнь. Вот и сейчас ее не было дома— ушла за покупками.
Сидя в спальне за небольшим секретером, Василий Иванович запечатывал письмо в Сибирь. Он был в пальто и шляпе. За высокими, от пола до потолка, окнами сиял холодный, ноябрьский день. Василий Иванович смотрел на узор чугунной решетки, загораживавшей окно снаружи. «У нас бы давным-давно эти окна замазали. Не окна — ворота!» — думал он, ежась от холодной струйки воздуха, что, как лезвие ножа, прорезалась сквозь щель окна. Камин столовой равнодушно зиял пустым черным квадратом — хозяйка экономила топливо на зимний сезон. Василий Иванович вспомнил радушное тепло московских печей, несравненный запах бересты, оттаявших поленцев, сложенных в горку возле топки. Он поглядел на полысевший от времени бобрик, которым были обтянуты полы их квартиры, на мягкую, отделанную шнурами и кистями мебель, приютившуюся в углу спальни, и все это показалось ему неуютным и чужим. Вдруг страстно захотелось на родину.
Прямо перед собой, в раскрытую дверь столовой, он видел, как дочери, завернувшись в шали и укрывшись пледом, удобно расположились в глубоком кресле. Они играли в путешествие. Ехали в воображаемом экипаже, качаясь, подпрыгивая и без умолку тараторя. Пятилетняя Оля держала на коленях стопку журналов, а трехлетняя Лена прижимала к себе новую парижскую куклу — Веру. Громадный воздушный шар метался в ногах у девочек. На нем белыми буквами было написано: «Лувр».
«Как они быстро привыкают ко всему. Всюду они дома», — думал Суриков, слушая болтовню, которая никогда и нигде ему не мешала. «Какие душечки! Ишь хлопочут, едут куда-то!» Ему вдруг захотелось их нарисовать. Он достал из-под крышки секретера блок, раскрыл ящичек с акварелью, налил из громадного кувшина воды в стакан и незаметно включился в жизнь своих дочерей.
Девочки, с пеленок привыкшие к тому, что если отец взял в руку карандаш или кисть, то все вокруг сразу должно подчиняться только ей — этой кисти, мгновенно перестали вертеться и только переглядывались и перешептывались.
Так сидели они все трое, священнодействуя, пока карандаш рисовал две детские фигурки на ноздреватой поверхности листа, а послушная кисть, окунаясь в воду, смешивала цвета. Краски быстро впитывались в бумагу, оставляя белыми воротнички, ложась голубыми тенями под подбородками. Они расплывались в румянце на щеке Оли до самого курносого беленького носика, они отражали в шаре сплющенным и искаженным высокое окно. Это было волшебство!