Перехожу теперь к рассказу настолько характерного происшествия, что оно осталось навсегда в памяти у воспитанников 1-й гренадерской роты 1848 года и выдвинуло значительно вперед нашего товарища <Василия Степановича> Курочкина.
По каким-то экономическим или гигиеническим соображениям при <начальнике полка генерале Федоре Григорьевиче> Г<ольтгое>ре очень плохо кормили и, главное, не топили, а зимы были в те годы прехолодные, нередко морозы от 25 до 30 градусов выдерживали по два месяца.
Бывало, вечером Г<ольтгое>р придет в роту, руки запрячет в рукава сюртука, плечи подняты вверх, он идет с неизбежной свитой дежурных <офицеров> сзади.
«Здесь душно! Жарко — отворить все форточки», — скажет он.
Форточки все открыты, и мы, озлобленные, зябнем напропалую.
В царствование императора Николая Павловича каждое воскресенье производился развод с церемонией, на котором присутствовал всегда сам император. От всех военно-учебных заведений, в том числе и от Дворянского полка, отправлялось непременно по одному взводу <…> Нечего и говорить о том блеске и роскоши, о том чудном военном экстракте, если можно так выразиться, который представлялся императору каждое воскресенье, и в особенности в ординарцах; в них всегда выбирались самые лучшие фронтовики, самые красивые мальчики, одетые всегда с иголки; нередко <…> императору представлялись от маленьких рот чуть не дети, а государь, оставшись довольным, собственноручно подымал за локти такого ординарца и награждал его царским поцелуем.
Обыкновенно мы выходили в развод часов в 10 утра, <…> нередко в трескучий мороз, <…> одетые в полной парадной форме, во всей амуниции, имея шинели внакидку; шинели эти тоненькие, так называемого серо-немецкого сукна, только в талии подшитые холстом, нисколько не придавали тепла; в четыре же часа мы уже возвращались домой, конечно, прозябшие и голодные.
В описываемое злополучное воскресенье развод был от нашей роты; государь почему-то в особенности был в духе и доволен разводом. Мороз был в этот день нестерпимый, так что, возвратясь домой, мы совсем окоченели от холоду; все старания обогреться дома в роте были напрасны… было или вовсе не топлено, или протоплено настолько слегка, что, назябшись, мы не могли согреться.
Кому, не знаю и не упомню, пришла нелепая мысль вытопить во что бы то ни стало; эту мысль подхватили другие, а чрез полчаса печи уже пылали крайне приветливым огнем, маня к себе обогреться прозябших. Вместо дров были употреблены табуреты ясеневого или березового дерева, которые составляли нашу единственную мебель — на ней мы сидели во время занятий и ужина. Пробило 9 часов вечера, час ужина.
«Строиться к ужину!» — закричал дежурный по роте унтер-офицер.
Оказалось, что большей половины табуретов недостает. Офицер, дежурный по роте, был штабс-капитан Романов, обойдя все столы, он убедился, что большая половина воспитанников ужинают стоя.
«Где же табуреты?!» — закричал он.
«В печке!» — раздался чей-то голос из воспитанников.
Не расспрашивая, кто это сказал, не учиняя никакого предварительного расследования, Романов отправился прямо на квартиру к директору Г<ольтгоеру>, а директор, как мы узнали уже потом, в тот же момент полетел к <начальнику Пажеского и всех сухопутных кадетских корпусов> великому князю Михаилу Павловичу и донес ему о случившемся.
Слово «не выдавать» было нашим девизом; Дворянский полк отличался самым стойким товариществом, которому нередко завидовали прочие военно-учебные заведения. Сплоченное таким образом товарищество нередко переносило сечение через одного, но «не выдавало». Это имело и худые, и хорошие стороны.
Но на этот раз вышло не так; некто воспитанник Гуюс, кажется из ревельских баронов, но, наверное, немец, участвуя сам в сожигании табуретов, вероятно, струсил и, предполагая, что его участь будет облегчена, — выдал в этот же вечер всех зачинщиков, передав Романову их фамилии, так что с Гуюсом их было четыре, фамилии двух я забыл, помню только Гуюса и Бирюкова.
Пробуждение на другой день было ужасное! Мы чуяли приближение чего-то очень и очень недоброго, так оно и вышло.
В 10 часов утра рота была выстроена: двери, выходившие на лестницу и в следующую роту, были растворены на обе половины, что делалось только в особо торжественных случаях. Мы были в угнетенном состоянии духа тем более, что еще с вечера узнали о выдаче Гуюсом всех зачинщиков.
Утро было пасмурное, на душе у каждого из нас было еще пасмурнее; тучи надвигались все ближе и ближе, и вдруг из-за туч, как отдаленный раскат грома, услыхали мы голос великого князя; медленными шагами шел он по соседней роте, его голос доходил уже до нашего уха.
«Зачинщики, вперед! — прогремел голос великого князя. — Ах, вы!»
Перед нами был великий князь; никогда мы не видали ничего ужаснее этого гневного лица, — сзади его Г<ольгоер> и многочисленная свита наших офицеров. <Командир нашей роты> Герцыг вызвал по фамилиям зачинщиков — они вышли вперед. Тогда только мне бросилось в глаза, что Гуюс — огненно-рыжий, значит, подумал я, судьба всем рыжим быть предателями.
«Всех их наказать розгами перед ротой, — грянул опять голос великого князя, — и в солдаты, в солдаты! Всех выпускных оставляю на год от выпуска, унтер-офицерам и ефрейторам галуны долой, всем сбавить по баллу за поведение и не пускать со двора всех впредь до моего приказания, я доложу об этом государю императору!»
Не поздоровавшись и не попрощавшись, великий князь круто повернулся и быстрыми шагами удалился из нашей роты.
Затем мгновенно явилась скамейка и громадная куча розог. Началась экзекуция. Жаль было Бирюкова — это был красивый, симпатичный, с необыкновенно добродушной физиономией юноша; он перенес наказание стойко, не издав ни одного стона; Гуюс же орал беспощадно. После наказания мы более не видали несчастных товарищей, их отправили в солдаты, не знаем, куда и когда.
Мы все очутились под сильной опалой, самое, конечно, ощутительное наказание было — не выходить со двора, сидеть по воскресеньям и праздникам в казенных стенах, а главное, Рождество было не за горами, и нас ожидало то же томительное сидение; на всех напало уныние.
Был, должно быть, уже ноябрь на исходе; приближалось какое-то торжество в честь великого князя Михаила Павловича <…>. Мы ничего не ожидали и ни на что не рассчитывали; погруженные в свое опальное положение, утешались только тем, что товарищи, у которых были деньги, хранившиеся у ротного командира, записывались по воскресеньям на так называемую «пирушку», которую делали с неимущими товарищами. <…> Это имело хорошую сторону, подготовляя в будущем то радушие, которым отличается военный человек, делясь по-братски последним куском с товарищем. Пирушка обыкновенно заканчивалась пением, пением заунывным и мелодичным <…>. Так коротали мы праздничные дни до последних чисел ноября.