Путешествие Жуковского в Европу в свите великой княгини (то самое, которое, как надеялся Вяземский, наконец вырвет его друга за пределы «китайской стены Павловского» и вернет в кипящую историческую реальность, где эшафоты громоздятся «для убиения народов» и «зарезания свободы» [ОА: II, 170–171]) на самом деле лишь еще более отдалило поэта от современной политической жизни. Упоминаний о современных событиях почти нет в произведениях Жуковского этого времени[171]. Сама история в его дневниках и пейзажных посланиях к великой княгине как бы превращается в ландшафт. Недавнее бурное прошлое Европы уподобляется швейцарским водопадам, развалинам или обломкам гор. Волнующееся озеро «разительно напоминает» о Провидении. «Чудесная Симплонская дорога» Наполеона символически «примыкает к развалинам». Содержание песни о прощании Бонапарте с Францией, неумело исполненной старым богемцем («арфистом») и его маленькой дочерью[172], гармонирует с вечно-спокойным пейзажем: «[В]округ нас все было пустынно и дико; утесы стояли неподвижно, и между ними легким дымом, ничтожными призраками летали остатки минувшей бури», похожие «на необъятную, разбросанную, седую гриву какого-нибудь чудовища». «Поневоле виделось тут бурное, разлетевшееся величие Наполеона, — заключает Жуковский. — И что-то было прискорбно-поражающее в этом имени, недавно грозном, которое (без всякого о нем понятия) старик и младенец повторяли в глухой дичи, чтоб получить несколько крейцеров от проходящего» (письмо великой княгине от 17 июня 1821 года; Жуковский 1902: XII, 7).
Замечательно, что эти рассуждения Жуковского написаны вскоре после получения известия о смерти Наполеона на острове Св. Елены и, таким образом, представляют собой своего рода прозаическую эпитафию «мужу судеб» миновавшей эпохи. Замечательно также, что в рассуждениях поэта о прошедших временах нет никакого различия между недавними потрясениями Европы и старинными событиями Тридцатилетней войны, временами Яна Гуса, Вильгельма Телля или Бонивара. Последние воскресают в сознании поэта под непосредственным воздействием байроновской поэмы. Прошлое существует в воображении поэта лишь как сказка или смутный сон — занимательный, поучительный, лирический или героический («Орлеанская дева»), но ни в коем случае не вещий. В реальном, дневном, мире есть только прекрасная природа, разыгрывающая в своих символах всю историю человечества и человеческой души, стремящейся к тишине и Богу:
Я их увидел — и оне
Все были те ж: на вышине
Веков создание — снега,
Под ними Альпы и луга,
И бездна озера у ног,
И Роны блещущий поток
Между зеленых берегов;
И слышен был мне шум ручьев,
Бегущих, бьющих по скалам;
И по лазоревым водам
Сверкали ясны облака;
И быстрый парус челнока
Между небес и вод летел;
И хижины веселых сел,
И кровы светлых городов
Сквозь пар мелькали вдоль брегов…
(«Шильонский узник») (Жуковский 1980: II, 260–261)
И вдруг, незапного стремленья
Могуществом увлечена,
Уже на высоте она;
Уже пред ней почти пропала
Земля; и Пери… угадала!
С потоком благодарных слез,
В последний раз с полунебес
На мир земной она воззрела…
«Прости, земля!..» — и улетела.
(«Пери и ангел») (Жуковский 1980: II, 250)
Поэт теперь уже не милый фантазер, добрый сказочник из «локальной» Павловской феерии, а непосредственный созерцатель и интерпретатор грандиозной книги Откровения. В программном письме к Александре Феодоровне о Швейцарии Жуковский описывает свой переход через Сен-Готард, воспетый в «Berglied» Шиллера, переведенной в 1818 году для великой княгини: «Поперек долины, над самым каскадом изгибается Чертов Мост; к нему с одной стороны ведет узкая дорожка, до половины выдолбленная в утесах, до половины поддерживаемая каменными сводами <…> глазам представляется темное отверстие, как будто ведущее в глубокую бездну; но что же?.. <…> вдруг, после густого мрака пещеры, видишь светлую, окруженную зелеными холмами долину, и в глубине ее веселая деревня». Поэт восторгается «неописанным зрелищем природы, которой здесь нет имени; здесь она ни с чем знакомым не сходствует; кажется, что стоишь на таком месте, где кончается земля и начинается небо…» (Жуковский 1902: XII, 14–16).
В сфере поэтического сознания Жуковского это было вообще путешествие не вдаль, но вверх, в мифический «благоуханный Кашемир», открывшийся поэту на берлинском придворном спектакле Лалла Рук в феврале 1821 года, — еще более абстрактный, нежели Павловск, образ «горнего» поэтического мира[173]. В поступательном развитии Жуковского 1810-х годов мистическая «la philosophie de Lalla Rookh» — его новое поэтическое кредо, сформулированное под непосредственным впечатлением от «несравненного» праздника в ориентальном стиле, — была, как мы полагаем, органическим выходом за пределы истории в область «вечно-незыблемой» красоты, поэзии-откровения (Алексеев: 356–575):
И скрылось все… когда же я очнулся,
Уж царствовала ночь и над долиной
Горели звезды; но в моей душе
Был светлый день; я чувствовал, что в не
Свершалося как будто откровенье
Всего прекрасного, в одно живое
Лицо слиянного…
(Посвящение к «Налю и Дамаянти» — Жуковский 1980. III, 141)
Иными словами, Жуковский в этот период переживает новое пробуждение — к мистическому осознанию творчества как «всеобъемлющего, глубокого действия откровенной красоты, которое всю душу охватывает» (Жуковский 1985: 333). Это «минутное преображение нашей души», по позднейшему признанию поэта, напоминает испытавшим его избранникам «о том преображении Спасителя, которое совершилось мгновенно на вершине Фавора для избранных апостолов и разлияло свет свой на всю жизнь, проводимую у подошвы горы, посреди забот житейских» (Жуковский 1902: X, 133). С начала 1820-х годов идея мгновенного преображения воспрянувшей души зрелищем божественной красоты — важнейшая идея Жуковского, пронизывающая его духовные и художественные искания, объединяющая основные поэтические символы и мотивы (заря, утренний туман, солнечный луч, восхождение на вершину, райская долина, исчезновение-растворение в небесах, явление небесного чертога). «Душа беседует с созданием, и создание ей откликается, — спустя годы резюмировал свои представления о творческом процессе Жуковский. — Все мелкие, разрозненные части видимого мира сливаются в одно гармоническое целое, в один сам по себе несущественный, но ясно душою нашей видимый образ. Что же этот образ? Красота. Что же красота? Ощущение и слышание душою Бога в создании» (Жуковский 1985: 331).