В Крыму мысль заставляла Шмелева сопротивляться смерти, напоминала: ты не мясо. Мысль в Европе говорила ему: ты, может, и тростник, но мыслящий. В рассказе «На пеньках» Шмелев обратился к теме человека — мыслящего тростника. Его герой, Феогност Александрович Мельшаев, профессор, член-корреспондент двух европейских Академий, автор ученых трудов, член Общества изучения памятников культуры, историк философии, до революции читал лекции в Институте археологии и Университете, производил раскопки умерших цивилизаций. После революции прошло шесть лет, и он сам стал экспонатом погибающей цивилизации, «некой эманацией», от него воняет супом из воблиных глазков, прокислой бараниной, он читает лекции в дырявых шерстяных чулках покойной жены и рваных калошах, на нем зеленые штаны-диагональ, которые он выменял у околоточного, его чесучовый пиджак стирали последний раз в июле семнадцатого, грязь с рук он соскабливает стеклышком. Голод унижает — и ему трудно противостоять инстинктам, и ему так хочется нашарить в мешке баранью лопатку и грызть ее, и грызть… нет, сосать… выпали передние зубы, и он будет сосать эту лопатку! Профессора уплотнили, и в его квартире жили новые: повар из столовки, «куцие девки» в кепках и с портфелями, к ним ходили восточные люди, и в квартире стоял визг. Сын дворника, советский начальник, производил у профессора обыск. Профессор понял, что он в теперешнем своем состоянии — пустышка, nihil.
Прошлая жизнь все еще пробивала его сознание своими образами — Греции, молодого вина, пожелтевшего мрамора и почерневшей бронзы, купленных у пьяного грека древних костяных дощечек, девушек, и в каждой виделась Сафо. Душу его укрепляли стоики и Диоген. В трех верстах от обычного железнодорожного полустанка, у болота, на вырубке, на пеньках, он вдруг пережил острое возмущение против себя нынешнего: «Хоть и „тростник“ я, но мыслящий!». И через год он уже сидел на берегу Атлантического океана: «Я нашел в себе уснувшую силу сопротивления, воли, сметки и ненависти».
Символический смысл придан в рассказе византийскому тысячелетнему костяному триптиху, которым когда-то владел Феогност Александрович. «Это было творение глубочайшей мысли», триптих Веры, Рождества, Воскресения. В нем была выражена идея неумирающего искания духа. На левой створе изображены волхвы с жезлами магов, «Бог в небесах держит Звезду в Деснице», на главном створе изображено снятие со Креста, жезлы уронены, «в небе не видно Бога», на правом створе — Великое Воскресенье, волхвы воздали руки с жезлами, в лучах звезды изображены три ипостаси Божьи. Придут волхвы! Примечательно, что Ильин в январском письме 1930 года поставил этот рассказ рядом с «Солнцем мертвых». Но Ильин услышал в нем тему, Шмелевым не выраженную явно, для Шмелева сугубо интимную: «…иск Творцу — разве человек виноват, что где-то есть» сын дворника, которому теперь все можно[251]. Профессор, по Ильину, «Божие бремя несет, на Голгофу со-путствует»[252]. Итак, Божья помощь, с одной стороны, и иск Богу — с другой… Шмелев был рад такой оценке и такому пониманию рассказа. Он признавался, что сам недоумевал, как написал «На пеньках»: просто «вывалилось», «страшно тяжело мне»[253]. Он получил восторженное письмо от Т. Манна, которого особенно привлекли в рассказе маленькие волхвы, раскрывающие дали. Манн потрясен его страданиями, его «тоской об ушедшем мире»[254].
Сохраняя в своей жизни московские привычки, Шмелев не стремился к восприятию западного образа жизни. Он жил в Европе, внутренне противостоя ей и соглашаясь с О. Шпенглером, автором «Заката Европы»: европейская цивилизация обречена. В российских катаклизмах он винил не только большевиков, не только интеллигенцию, но и Европу. По сути, европейскую интеллигенцию. Как евразийцы считали, что революция — итог европеизации России со времен Петра, так Шмелев был уверен в том, что все, случившееся с Россией, — результат европейской мысли и европейской, демократической, культуры. Когда же революция ввергла страну в голод, смуту, репрессии, Европа, — возмущался он, — проявляет равнодушие. Да, она бьет набат по поводу Сакко и Ванцетти, но она не видит трагедии русских!
В рассказе «На пеньках» говорится о том, что в Европе то же ощущение тления, что и в революционной России. Рассказчик в европейской толпе чувствует «тяжкий дух конюшни, стойла, едкий угар бензина, пота человечьего, цилиндры-будки эти, ноги там топчутся, и шляпы в ямках…»; европейский уклад — это «как в стаде», когда «все одинаково». В Европе тот же воблин дух, что и в большевистской России. В то время как в ученом собрании идет обсуждение экспедиции в Месопотамию, раскопок погибших цивилизаций, рассказчик думает о цивилизации погибающей и представляет себе знаменитого и благополучного египтолога в жениной кофте и штанах из парусины, с мешком, в котором египтолог несет макрель — академический паек; он воображает, как профессор Дуайон топит печь в разбитом госпитале, как знаменитого Бертело ведут по Елисейским Полям два апаша с винтовками. И все потому, что «человеческое дерево упало».
Скепсис по отношению к европейскому миропорядку характеризует русского эмигранта первой «волны», будь он почвенник или западник. Шмелев не одинок в своем отторжении европейской культуры. Так, прожив всего месяц в Ревеле, Бальмонт испытал разочарование в Европе: «Я узнал там, что Европа наших дней — не та свободная благочестивая Европа, которую я знал целую, достаточно долгую, жизнь, а исполненная духа вражды, подозрений, перегородок, преград, равнодушная, бездушная пустыня, без духовной жизни, без вольного гения…»[255] Европеец В. Ходасевич, поэт-неоклассицист, в Европе начал писать сюрреалистические стихи, в них картины Европы аномальны, в духе Босха или Дали; в его «Европейской ночи» (1922–1927) Европа — мир изуродованный, человеку в нем скверно: «Уродики, уродища, уроды», «Все высвистано, прособачено», «Вдруг с отвращеньем узнаю / Отрубленную, неживую, / Ночную голову мою». Еще один европеец, недруг Шмелева, Г. Иванов, переживал в Европе состояние упадка: «Слышишь, как растет трава, / Как джаз-банд гремит в Париже — / И мутнеющая голова / Опускается все ниже. <…> Так и надо — навсегда уснуть, / Больше ничего не надо». Мережковский предрекал Европе трагическую судьбу Атлантиды, но гибель придет не через потоп, а через огонь. Иванов, Ходасевич, Мережковский Шмелеву отнюдь не близкие люди, но закат Европы, гримасы Европы — их общая тема.
Ощущение конца Европы долго не покидало Шмелева. И в начале 1920-х годов, и в 1929-м ему виделся этот конец. Европа представлялась ему кладбищем, и возродиться ей суждено через страдания, смерть, потоп, наконец. Ильину он написал 6 ноября 1929 года о страшном будущем Европы, и — странно — эти предсказания так похожи на пророчества нелюбимого Мережковского: «Все звери с цепей сорвутся. Европе нужен потоп-огонь. И он будет. И должно потом прийти очищение. Сны мои, что ли, (иногда дрожь во мне, до чего я чувствую ярко „потоп“ грядущий!), с тоски ли это, или от боли за наше испепеленное… — не знаю: я верю так легко, что не пройдет и четверти века, как от европ<ейской> „культуры“ и подметок не останется. Эта „культура“ явственно и нагло льет в себя самое яд губящий. Идет полное расслабление и испарение силы духовной, и дикарь уже тянется (белый пока), чтобы уступить желтому — или совокупиться с ним»[256].