Побледневший, оторопевший Гурцман решительно не понимал, что творится. Он инстинктивно пытался вырваться из комнаты. Перешагнув через два трупа и двух умирающих городовых, он выбежал во двор. Каспржак продолжал защищаться один, сцепившись с последним городовым, ворвавшимся в комнату за несколько секунд перед побегом Гурцмана, так что убегавший Гурцман задел этого городового или наткнулся на него, пробираясь наружу. Выстрел Каспржака в этого городового был неудачен. Городовой отнял у Каспржака револьвер и хотел тут же убить его, но револьвер не выстрелил (оказалось, что в шестиствольном револьвере Каспржака было всего пять зарядов). Но и последнего городового Каспржак все-таки одолел, ранив его в щеку ножом. Тогда городовой выбежал почти вслед за Гурцманом.
Каспржак остался в опустевшей квартире сапожника. Вокруг него валялись его жертвы: два трупа и два агонизирующих. Но он дошел до такого бешенства, что перед тем, как выйти, схватил сапожный нож и нанес им еще несколько ран, как мертвым, так и умирающим. Наконец, и он выбежал во двор.
В то время Гурцману уже скрутили руки за спину и разбили до крови нос. Наконец, поймали и Каспржака.
Таково истинное содержание дела, каким оно мне выяснилось на суде. Расскажу теперь о суде.
II
Я выехал в Варшаву 17 июля вечером. В этот день утром похоронили Плеве. Подъезжая к Варшавскому вокзалу, я еще видел перебитые окна во всех этажах гостиницы на месте взрыва. Стекла были, собственно, не разбиты, но прорезаны продолговатыми дырками разной формы, в виде языков, лапчатых листьев, треугольников и т. п. В то время, как я обозревал эти ряды израненных стекол, представляя себе грохот и силу потрясенного воздуха, Плеве уже покоился недалеко от вокзала, за оградою Новодевичьего монастыря.
По приезде в Варшаву, я прежде всего обсудил дело вместе с моими товарищами по защите, польскими адвокатами Киеньским и Патеком. Оба – очень талантливые люди. Киеньский – опытный юрист, с профессорской эрудицией, весьма корректный, но недоверчивый и щепетильный в сношениях с русской юстицией. Патек – молодой воодушевленный оратор, находчивый, с искренними интонациями и привлекательными манерами.
Мы видели, что в случае осуждения виселицы неизбежны. Надо было постараться извлечь дело из рук военного суда. У нас были к тому законные основания. Ведь подсудимые подводились под смертную казнь только благодаря состоявшемуся между Плеве и Муравьевым особому соглашению для настоящего дела по правилам усиленной охраны. Между тем, после этого соглашения, Плеве провел и опубликовал закон о суждении впредь всех политических убийств в судебных палатах, с участием сословных представителей (чем, кажется, спас только собственного убийцу, Сазонова). Значит, новый общий закон должен был парализовать ту исключительную процедуру, к которой прибегали, до его издания, Плеве и Муравьев для дела Каспржака. По меньшей мере, следовало потребовать, чтобы министры уже за свой страх вновь обошли только что изданный общий закон и вновь потребовали общей подсудности для нашего дела.
Все это мы обстоятельно написали и подали наше заявление в суд накануне процесса. Суд собрал экстренное распорядительное заседание и оставил нашу просьбу без последствий, на том простом основании, что закон об усиленной охране остался неизмененным.
Тогда я попросил у председателя свидетельство для свидания с подсудимым. Оно было уже заготовлено и подписано на печатном бланке. Пока я пробегал бланк, председатель, следивший за моим чтением, проговорил:
– Вы увидите, что слово наедине (в свидетельстве о свидании) зачеркнуто. Это потому, что у нас, по распоряжению администрации, при свидании защитника с подсудимым, всегда находится жандарм. Все равно, если мы и не зачеркнем слова наедине, – это будет так. Я вас предупреждаю.
– Да, но зачем же вы зачеркиваете?..
Я ограничился этим вопросом. Мне было известно, что у Киеньского эта характерная мелочь уже оформлена на случай кассации. Соображая в то же время, что жизнь Гурцмана зависит от этого самого председателя, я добавил, что временно примиряюсь с этим незаконным порядком только потому, что у нас с Гурцманом нет никаких тайн, и что весь наш разговор на свидании может быть даже теперь оглашен перед судом. И отправился в цитадель.
Гурцман содержался в «павильоне» для политических. Таким идиллическим словом именовалась та казарма, в которой мы встретились. Арестанта вывели в довольно светлую и большую комнату «для свиданий», где поодаль от нас, но самоуверенно и спокойно, поместился молодой, усатый, прекрасно упитанный и, в сущности, совершенно равнодушный жандармский офицер.
У Гурцмана было истинно прекрасное, классически правильное юношеское лицо. Речь его была искренняя, кроткая, спокойная. Несмотря на путаницу свидетельских показаний, он логически не допускал, чтобы суд не доискался правды. Он строго разбирался во всех впечатлениях своей памяти и доказывал, что его объяснения не могут быть опровергнуты. Он не ожидал всех происшедших убийств, он сам их испугался. В отношении своих политических взглядов он мне поведал, что принадлежит к чистым социалистам, отвергающим насилие. Он практически перенес на себе труд рабочего и убедился, что пользоваться жизнью, когда все наши удобства покоятся на нечеловеческом существовании больших масс, просто стыдно, совершенно недопустимо. Поэтому он посвятил себя рабочему движению в защиту всех обездоленных. Я видел перед собою в лице этого юноши теоретически непреклонный ум в соединении с сильною волею практического идеалиста.
Молодой, красивый, любимый в семье, даровитый музыкант, Гурцман легко переносил целые месяцы одиночного заключения, будучи поглощен своими идеями, проводя время в чтении философских книг и писании каких-то заметок (что ему разрешалось).
Я плохо надеялся на правосудие; знакомство же с подсудимым окончательно убедило меня в его непричастности к пролитию крови.
На следующий день, утром 20-го июля, при ярком солнце, я пошел с своими бумагами на Краковское Предместье, в военный суд, помещавшийся во дворе большого казенного здания. Ворота были заперты. Множество полицейских в белых кителях стояло у входа. Подсудимые были провезены в суд секретно, под усиленным конвоем. Меня пропустили по документам. Заседание было строго закрытое, но весь зал был наполнен любопытствующими жандармами всех возрастов, одетыми по-летнему в белом. Среди них, на одной из скамеек, выдавалась женщина в трауре. Это была жена Каспржака, вызванная свидетельницей, чтобы удостоверить его личность, так как он упорно называл себя Майером. Она еще не была отведена в свидетельскую комнату и, по словам защитника Каспржака, старалась теперь разузнать, «выдадут ли ей труп мужа»… Женщина лет тридцати, бледная, с тонкими чертами лица, мутными серыми глазами, приподнятыми бровями и резкой линией сжатых, бескровных губ. Родом крестьянка из-под Варшавы, повенчанная с Каспржаком в Лондоне, сперва гражданским браком, а затем и по католическому обряду, она не видала мужа со дня его отбытия из Познани. Ее траурное платье было совершенно простое, но дамского фасона – не крестьянское. Перед открытием заседания ее удалили.