— Танцуй, Нюшка. Сергун приехал.
И она затанцевала.
Потом дочитал телеграмму до конца: «Высылаю сто целковых на дорогу Есенин».
— Очень кстати!
Мы уже задолжали всей Одессе.
А послезавтра нас провожала с осенними георгинами толпа Полищуков, еще более шумная, чем при первой встрече.
«Знаменитая московская актриса» стояла у раскрытого вагонного окна с Киркой на левой руке и с георгинами в правой. Помахивая туда и сюда шикарными цветами, она сказала:
— Когда-нибудь… летом… мы опять приедем сюда… Когда Кирка уже будет бегать… Хорошо?
— Обязательно!
И мы действительно приехали. Но без Кирки. Он умер в 1940-м. Приехали мы в Одессу уже после войны. И никого из милых нам Полищуков не нашли на Дерибасовской. Тетя Фаня умерла накануне войны от рака желудка. Прелестная Розочка со всеми своими ребятами утонула. Теплоход, на котором они эвакуировались из Одессы, торпедировали немцы. Знаменитая Сонечка, эта «пикантность», эта «прелесть», сошлась с румынским штабным офицером и куда-то убежала с ним. Дядю Мотю расстреляли оккупанты. За что?
Вернулись мы в Москву в холодный ветреный день. Пьяный Есенин встретил нас на вокзале. Трагически пьяный. Изадоры Дункан с ним уже не было. Толстые липы на Бульварном кольце "А" уже звенели, как старые цыганки, жесткими листьями цвета медного самовара, очень давно не чищенного.
— А тут, Нюша, полная осень.
Генеральные репетиции «Вавилонского адвоката» начались через полгода. Я не люблю зиму, хотя с институтских лет никогда не ношу галош, которые старят больше, чем седые волосы и морщины.
Наконец-то опять явилась весна…
«О, сколько их еще будет!…» — Не так уж много, дружище, как тебе сейчас кажется, — это говорит сегодняшний голос, голос шестидесятилетнего человека.
— Совсем немного, бедняга! Что?
Этот вопрос в конце почти каждой фразы остался у меня, как наследство от дяди Моти.
Значит, опять была весна.
На Тверском бульваре даже старые толстые липы, приодевшись, похорошели.
Даже луна казалась теплой.
Даже проститутки с Тверской — прелестными.
Даже у горластых газетчиков и папиросников, этих московских гаврошей, были фиалки в грязных лапах. Торгуя ими, гавроши держали с нежностью голубенькие букетики. А может быть, мне только мерещилась эта лирика. Вероятно.
Когда к памятнику Пушкина, чуть подпрыгивая, подходил старший Никритин (я называл его «Леонардо да Винчи из Газетного переулка»), наши гавроши встречали этого Леонардо звонкими возгласами:
— Оптовик пришел!… Оптовик!… Оптовик!…
Старший Никритин, поддернув протертые брюки с романтической бахромой по обшлагам, всегда покупал одну папироску. Поэтому гавроши и прозвали его оптовиком.
В ту эпоху, изжившую себя одновременно с нэпом, все двадцатилетние художники с Газетного, с Мясницкой, с Плющихи, с Коровьего вала и Собачьей площадки были Леонардами, Рафаэлями и Рембрандтами. А потом, к тридцати и дальше, просто-напросто бедствующими до старости славными малыми, к сожалению, недоучившимися анатомии, рисунку, светотени и композиции. Я дружил с ними и сейчас, по возможности, дружу, хотя осталось их на этом комочке грязи меньше десятка.
Итак, даже луна казалась теплой.
Даже инвалиды двух войн, мировой и гражданской, улыбались, как счастливцы.
Даже полустарики гуляли по бульвару под ручку со своими престарелыми дамами, а более тормошливые из них — с юными девушками. Представьте себе, гуляли и гуляли. На зависть своим белоголовым сверстникам.
А я, как дурак, не вылезал из душного театра, ругался, как извозчик, и грыз Никритину.
Таиров сказал:
— Если Мариенгоф будет учить всех актеров, как надо играть, если он будет мешать художнику, осветителю и суфлеру, а главное, портить роль Нюше, я распоряжусь не пускать этого Шекспира в театр.
Но меня пускали. Со страхом, но пускали. Хотя в моем поведении ничего не изменилось до последних генералок.
Только у Нюши неожиданно пропало молоко и пришлось перейти на искусственное питание. Малыш пострадал больше всех.
На премьере, за несколько минут до того, как погасили свет, я в своем кресле пятого ряда волновался еще больше, чем перед экзаменами в приготовительный класс нижегородского Дворянского института, когда у большой грифельной доски на предложение вычесть семь из двенадцати я чуть не описался. Ей-богу, история повторялась в точности. К счастью, такое отвратительное волнение на собственной премьере было не только первым в моей жизни, но и последним. На всех остальных общественных просмотрах своих пьес я уже был человеком. Возможно, это случалось потому, что рядом со мной в кресле всякий раз сидела Никритина. Волновалась она. Волновалась, как я на «Вавилонском адвокате». Как я у грифельной доски. Думается, именно это действовало на меня успокаивающе.
После окончания «Вавилонского» кричали:
— Зеру!… Зеру!… Зеру!…
Тогда в Москве еще немногие знали фамилию актрисы.
Я с возмущением шипел про себя: «Невежды!…»
Но еще больше был возмущен, когда минут через десять опустили железный занавес. Он закрыл даже самые горячие рты. И я, разумеется, счел это «театральной интригой».
«Безобразие!… Возмутительно!…»
И побежал за кулисы к Никритиной.
— Ты слыхала, как тебя вызывали?… Слыхала?…
Спокойно, сосредоточенно, чуть священнодействуя, она перед трельяжем снимала с лица темно-коричневый грим.
— Ты слыхала?… Слыхала?…
— В Полтаве, — небрежно проронила она, вытирая о фланелевую тряпку костяной ножичек с вазелином, — в Полтаве на моих премьерах было то же самое.
И добавила:
— Я уже привыкла к этому.
— Вот как…
Я сначала остолбенел, потом улыбнулся.
— Не понимаю, мой дорогой автор, почему ты улыбаешься?
Тогда я расхохотался и поцеловал ее в навазелиненные губы:
— А знаешь, Нюшка, ты все-таки здоровая нахалка!…
Вскоре пошли газетные рецензии. Ее очень хвалили. Но я только презрительно посвистывал. Очевидно, потому, что Никритину не называли «идиоты-критики» юной Комиссаржевской, как в Полтаве. Где, без сомнения, критическая мысль была тоньше. К моему удовольствию и некоторому удовлетворению, через неделю с обложек театральных журналов лукаво засверкали белки черномазой Зеры.
Я покупал эту замечательную литературу дюжинами и рассылал ее по почте. В Пензу, в Нижний Новгород, в Петроград. Своим школьным друзьям и своим Любовям — первой, второй, третьей, четвертой…
И только Рюрик Ивнев по недомыслию искренне удивлялся.
— Что делается в мире? — говорил он тоненьким голоском. — Наша Мартышка стала знаменитой актрисой!