Однако и там ничего не висело. Полиция тоже заразилась революцией, и старого порядка никто больше не соблюдал. Но меня не устраивало и это. Я брел по улицам под мелким, мокрым ноябрьским дождем в поисках хоть каких-нибудь новостей. И попал в район, который мне уже не был знаком.
И вот в одном месте я набрел на кучку людей, стоявших у киоска с газетами. Я потихоньку протиснулся через очередь, поднял глаза и прочел то, что молча и тоскливо читали все. Это был оттиск завтрашнего выпуска газеты, вывешенный на всеобщее обозрение, с аршинным заголовком: “Перемирие заключено”. Ниже перечислялись условия перемирия, длинный список. Я прочел и их. И читая, я все больше недоумевал.
С чем сравнить мои тогдашние ощущения? Ощущения одиннадцатилетнего мальчика, у которого раз и навсегда отняли мир его фантазий? Сколько ни думаю с тех пор и ни вспоминаю, не могу найти эквивалент такому потрясению из жизни взрослых. Бывают фантастические катастрофы, но они и случаются обычно только в мире фантазий. Или, допустим, пусть кто-то всю жизнь копил деньги в банке и однажды, запросив сведения о своем счете, вдруг узнал, что вместо накопленных тысяч за ним числится неизмеримый долг, — вот такое у меня было тогда ощущение. Нет, все это было абсолютно нереально.
Условия перемирия излагались уже не эзоповым языком военных сводок. Они вещали безжалостным языком поражения, тем самым безжалостным языком, который прежде употреблялся только для перечисления потерь противника. Как его вдруг оказалось возможно применить к “нашим”, причем не в каком-то частном случае, а в подведении окончательного итога наших многочисленных побед, — в моей голове это не укладывалось.
Я читал и перечитывал эти условия, привычно запрокинув голову, как всегда, четыре года подряд читая сообщения с фронта. Наконец я выбрался из толпы и побрел, сам не зная куда. Район, куда я забрел в поисках новостей, был мне почти совсем не знаком, а теперь меня занесло в еще менее знакомые места; я шел по улицам, которых никогда не видел прежде. Моросил мелкий ноябрьский дождь.
Мир стал для меня вдруг таким же чужим и незнакомым, как эти улицы. Оказалось, что у моей большой игры были не только увлекательные, хорошо известные мне правила, но и свои тайные законы, в которые меня никто и не думал посвящать. Выходит, я не просто заблуждался, а постоянно принимал мираж за реальность. Но тогда где же искать опору, поддержку, уверенность и веру, если все происходящее в этом мире — один обман, если бесчисленные победы в конце концов оборачиваются окончательным поражением, а истинных правил игры тебе нарочно не говорят, чтобы ты понял их, только когда проиграешь, упав так, что ниже некуда? Передо мной разверзалась бездна. Я боялся жить дальше.
Не думаю, чтобы кто-либо на свете испытал от поражения немцев в той войне больший шок, чем маленький одиннадцатилетний мальчик, бредший по чужим улицам под мокрым осенним дождем, не зная, куда идет, и не замечая, что на нем не осталось уже ни одной сухой нитки. Но тем более я не могу поверить, что хотя бы вполовину настолько сильную боль испытал в тот же день ефрейтор Гитлер в госпитале города Пазевалька, услышавший по радио и от злости не дослушавший до конца перечень условий перемирия. Хотя реагировал он на это, конечно, гораздо более бурно: “Я больше не мог там оставаться, — писал он. — У меня все поплыло перед глазами, я ощупью добрался до палаты, бросился на койку и зарылся горящей головой в одеяло и подушки”. После этого он окончательно решил стать политиком.
Как ни странно, у него на все это проявилась такая же детски-упрямая реакция, как у меня. И дело тут не только во внешних проявлениях. Проще сравнить, чем полнились моя душа и душа Гитлера после пережитого поражения: гнев, ненависть, желание исправить наконец эту злосчастную политику, пересмотреть правила игры и страх перед непредсказуемостью дальнейшей жизни, — тогда все это было более чем естественно. Лишь теперь я, пожалуй, могу утверждать, что одиннадцатилетний мальчик в тот момент понял и осмыслил все много лучше, чем двадцатидевятилетний ефрейтор.
Во всяком случае, с того самого дня я стал подозревать, что мой гороскоп не сойдется с гороскопом гитлеровского рейха ни по каким показателям.
Но до гитлеровского рейха пока было далеко: на дворе все еще была революция 1918 года и Германская республика.
Революция оказала на меня и моих школьных товарищей воздействие прямо противоположное по сравнению с войной: если война, никак не затронув нашу скучную повседневную жизнь, открывала необычайный простор для фантазии, то революция, многое изменив именно в повседневной жизни — и эти перемены были, кстати, не так уж плохи, я о них потом расскажу, — ни для какой фантазии просто не оставляла места. Революция, в отличие от войны, не могла предложить ясной и простой схемы бытия, в которую легко вписывались бы все события. То и дело происходили какие-то кризисы, забастовки, перестрелки, путчи, демонстрации, неизвестно кому и зачем нужные. Нельзя было понять, кому чего надо. Так что поддерживать при всем желании было некого. Люди просто не воспринимали друг друга.
Как теперь известно, германская революция 1918 года не была тщательно обдуманной и спланированной операцией. Она была всего лишь побочным продуктом военного поражения. Народ, — именно народ! — руководить которым было некому почти все это время, убедился в полной бездарности своих военных и политических вождей и изгнал их. Ибо все они, начиная с кайзера, при первой же угрозе предпочитали исчезнуть тихо и незаметно; точно так же тихо и незаметно, как потом, в 1932–1933 годах, исчезали вожди республики. Германские политики, причем все, от правого до левого фланга, так и не освоили искусство проигрывать.
Власть буквально валялась на улице. Среди тех, кто ее подбирал, настоящих революционеров было очень немного; да и те, если взглянуть в ретроспективе, не имели ясного представления, что и как собираются с нею делать (то, что практически всех их перестреляли самое позднее через полгода после революции, свидетельствует не столько даже об их невезучести, сколько именно о бездарности).
Большинство этих новых властителей были скромными приспособленцами, давно поседевшими и обустроившимися в уюте лояльной оппозиции, так что внезапно доставшаяся власть лишь пугала их, заставляя искать возможность сбыть ее с рук любым более или менее пристойным способом.
И, наконец, среди них было немало откровенных саботажников, хотевших “подоить”, а говоря проще — предать революцию. Жуткая фигура Носке — известнейший тому пример.
Так возникла новая игра, в которой, с одной стороны, участвовали революционеры, плохо организованные и по-дилетантски устраивавшие мелкие путчи, а с другой — опытные саботажники, сумевшие вызвать к жизни контрреволюцию в лице “добровольческих отрядов”, которые, взяв на себя функции правительственных войск, в считанные месяцы положили революции кровавый конец.
Но эта игра нас при всем нашем желании не вдохновляла. Мы были буржуазными мальчиками, которых к тому же внезапно лишили бурной военно-патриотической эйфории, длившейся четыре года, поэтому мы, естественно, были “против” любых красных революционеров — против Либкнехта, Розы Люксембург и “Союза Спартака”, о которых мы слышали лишь, что “они хотят у нас все отнять”, тем более что родители у многих были зажиточные, так что, возможно, красные их вообще убили бы и ввели у нас жуткие “русские” порядки. Нам, хочешь не хочешь, приходилось быть “за” Эберта и Носке и их “добровольцев”. Но воодушевить нас эти фигуры, увы, тоже не могли. Тот спектакль, который они разыгрывали, был очевидно низок. Запашок предательства, от них исходивший, был слишком гадок. Его ощущали даже мы, десятилетние. (Еще раз повторяю, что политическая реакция детей всегда значима, особенно в исторической ретроспективе; если что-то уже “известно каждому ребенку”, то это, как правило, и есть самая окончательная и неопровержимая характеристика данного исторического процесса.) Было что-то неладное в том, как демонстративно эти воинственные и жестокие “добровольцы” — от которых мы в общем-то многого ждали и были не против, чтобы они вернули нам Гинденбурга и кайзера, — “защищали правительство”. Какое же? Эберта и Носке — которые для всех давно были предателями собственного дела, да и внешне, кстати, смотрелись соответственно.
Кроме того, события придвинулись к нам так близко, что мы уже не могли уяснить себе общую картину и понять их, как понимали прежде, когда они разыгрывались в далекой Франции и ежедневно растолковывались нам в сообщениях с фронта. Стрельбу мы теперь сами слышали почти каждый день, однако у нас не было никакой возможности узнать, что она означает.
Могло вдруг выключиться электричество, могли перестать ходить трамваи, однако оставалось неясно, в честь кого мы должны теперь жечь керосин или передвигаться пешком — в честь “спартаковцев” или правительства? На улицах раздавали листовки и вывешивали плакаты с грозными заголовками: “Час возмездия близок!”, но приходилось сначала преодолевать бесконечные абзацы, полные брани и непонятно кому адресованных обвинений, прежде чем мы узнавали, кто же такие в данном случае эти “изменники”, “убийцы рабочих”, “бессовестные демагоги” и т. п.: Эберт с Шейдеманом или Либкнехт с Эйхгорном. Демонстрации устраивались каждый день. Демонстранты тогда имели привычку отвечать на каждый выкрикнутый кем-то лозунг громогласным “ура” или “долой”. Уже на небольшом расстоянии можно было разобрать лишь эти тысячеустые “ура” и “долой”, голосов же, выкрикивавших ключевую фразу, издали расслышать нельзя было, так что все опять оставались в неведении, о чем речь.