Так почему же они этого не сделали? Почему они разочаровали столь многих, кто возлагал на них надежды, а это были далеко не только мы одни в нашем спортклубе “Старая Пруссия”?
Вероятно, по той же в высшей степени иррациональной причине, по какой рейхсвер разочаровал надежды тех, кто в первые годы третьего рейха мечтал, что регулярная армия однажды восстанет и положит конец той позорной дискредитации ее же собственных идеалов и целей, которую устроил ей Гитлер. У германских военных не нашлось для этого гражданского мужества.
Гражданское мужество, то есть готовность принимать собственные решения и нести за них ответственность, есть добродетель, для немцев вообще редкая, как заметил еще Бисмарк в одном из своих знаменитых высказываний. А уж когда немец надевает военную форму, эта добродетель просто улетучивается как дым. Никто не сомневается в мужестве германского солдата и офицера на поле боя, в его готовности выполнить приказ командира и расстрелять своих же сограждан и земляков, однако он делается пуглив, как заяц, когда ситуация вынуждает его выступить против этого командира. Одна мысль об этом тут же вызывает в его воображении жуткий образ расстрельного взвода, которая и парализует его окончательно. Нет, смерти как таковой он не боится; он боится лишь именно этого вида смерти, зато боится ужасно. Это обстоятельство делает для немецких военных любую попытку неповиновения или государственного переворота раз и навсегда невозможной — пускай правит кто хочет.
Единственный кажущийся очевидным пример обратного служит на самом деле лишь подтверждением моих слов. Я имею в виду Капповский путч 1920 года, попытку государственного переворота, предпринятую несколькими антиреспубликански настроенными политическими отщепенцами. Хотя им удалось привлечь на свою сторону офицеров-антиреспубликанцев всех целиком, а остальных — постольку-поскольку, хотя государственная администрация тут же сдала все свои позиции, не оказав ни малейшего сопротивления, хотя на стороне путчистов были такие значимые в военных кругах личности, как генерал Людендорф, — в итоге движущей силой путча отважилось стать лишь одно-единственное вооруженное соединение, так называемая бригада Эрхардта. Все остальные добровольцы “сохранили верность правительству” — и, естественно, приложили потом все усилия, чтобы и этот путч крайне правых приписать проискам левых.
История эта печальна, и рассказать ее можно быстро. Когда бригада Эрхардта однажды в субботу утром промаршировала через Бранденбургские ворота, правительство немедленно бежало и укрылось в безопасном месте, успев призвать рабочих ко всеобщей забастовке.
Вольфганг Капп, предводитель путча, провозгласил “национальную республику” под черно-бело-красным флагом, рабочие бастовали, войска молча хранили верность, нового правительства не получилось, и пять дней спустя Капп заявил о своей отставке.
Правительство возвратилось и призвало рабочих вновь вернуться к работе. Но рабочие потребовали вознаграждения: выгнать хотя бы слишком очевидно скомпрометировавших себя министров, прежде всего этого подлеца Носке. На что правительство ответило вводом “хранивших верность” войск, которые устроили беспощадную кровавую резню в районах бунтовщиков, то есть прежде всего на западе Германии, где шла, в сущности, настоящая война.
Много лет спустя мне пришлось беседовать с бывшим “добровольцем”, во всем этом участвовавшим. Он не без сочувствия говорил о многочисленных жертвах, сотнями погибавших тогда в боях или “расстрелянных при попытке к бегству”. “Ведь это был цвет нашей рабочей молодежи”, — повторил он несколько раз задумчиво и печально. Видимо, это был пароль, под которым он хранил воспоминания в своей памяти. “Нет, это были славные ребята, по крайней мере, многие из них, — отдавал он должное своим жертвам. — Совсем не то что в Мюнхене, в девятнадцатом году: там были одни подонки, евреи и жулье, а их мне нисколько не жалко. Но в двадцатом, в Руре, вот это был цвет молодого рабочего класса. Некоторых из них я потом даже оплакивал, честное слово. Но они же не понимали ни черта, они не оставляли нам выбора, поэтому мы были вынуждены стрелять в них. Когда у нас появлялась возможность дать им шанс, мы подсказывали им на допросах: ну, тебя ведь обвели, обманули? Так они начинали кричать, что и сами понимают все лучше тебя, и долой убийц и предателей рабочего класса. И что было с ними делать? Приходилось расстреливать, а на расстрел водили, сами понимаете, не меньше чем десятками. Однажды в такой вечер, после всего этого, наш полковник признался, что до сих пор у него никогда не было так погано на душе. Вот я и говорю, что это был цвет нашей рабочей молодежи, и все они погибли тогда, в двадцатом году, в Руре”.
В то время, когда это происходило, я, естественно, ничего не знал. Это было в Рурской области, а у нас в Берлине все было далеко не так драматично, почти бескровно и почти цивилизованно. После безумной стрельбы 1919 года март 1920-го казался тихим и необычным. Необычным было то, что ничего не происходило и жизнь замерла. Очень странная революция. А теперь послушайте рассказ.
Случилось это в очередную субботу. Где-то около полудня в булочной начались разговоры, что “кайзер возвращается”. У нас в школе отменили вторую смену: не хватало угля, чтобы отапливать все школы, поэтому учеников двух школ обычно запихивали в одну, поделив на первую и вторую смены, и отменили как раз нашу, вторую, а погода стояла просто прекрасная, поэтому мы отправились на школьный двор играть в “красных и националов”, причем основная трудность состояла в том, что никто не хотел быть красным. Но все равно было весело, лишь действительность то и дело казалась нереальной; все происходило слишком внезапно, и вникать в подробности было некогда.
Подробностей мы в тот раз, кстати, так и не узнали, потому что уже вечером ни одна газета не вышла, а еще потом выяснилось, что в домах у нас опять нет света. На следующее утро, в первый раз за это время, отключили еще и воду. Писем тоже больше не доставляли. Не ходил транспорт. Все магазины закрылись. То есть, попросту говоря, не работало вообще ничего.
В нашем районе на некоторых перекрестках стояли еще старинные водяные колонки, не связанные с городской водопроводной сетью. Они переживали теперь свой звездный час: очереди к ним выстраивались человек по триста, все с ведрами и кувшинами, чтобы только заполучить свою порцию воды; ручку насоса качали посменно крепкие молодые мужчины. Потом осторожно брели по улицам с полными ведрами, чтобы только не расплескать драгоценную влагу.
А больше, как я уже говорил, не происходило ничего. Я бы даже сказал, меньше, чем ничего, потому что и того, что бывало обычно каждый день, теперь больше не было. Не было стрельбы, не было демонстраций, не было стихийных уличных собраний и споров. Ничего не было.
В понедельник опять отменили школу. Мы, конечно, в очередной раз обрадовались, но и нам уже стало неловко, потому что получалось все как-то не так. Наш учитель физкультуры, ярый “национал” (все учителя были “националами”, но физрук больше остальных), несколько раз повторил значительно: “Вот теперь заметно, что штурвал попал в другие руки”. Хотя заметно на самом деле не было решительно ничего, да и сам он повторял это, только чтобы не расстраиваться оттого, что тоже ничего не сумел заметить.
После школы мы бегали на Унтер-ден-Линден, смутно подозревая, что в эти важные для фатерланда дни гражданин должен находиться именно там, а еще потому, что надеялись увидеть или узнать что-нибудь новенькое. Но ни увидеть, ни узнать ничего не удавалось. Ну, двое солдат скучали там у своего неизвестно зачем приведенного в полную боевую готовность пулемета. Нападать на них явно никто не собирался. Все вокруг выглядело по-воскресному, тихо и спокойно. Потому что шла всеобщая забастовка.
Еще через пару дней мы тоже откровенно заскучали. Смотреть на воду, льющуюся из насоса, что поначалу казалось верхом необычности, быстро приелось нам так же, как вечно неработающие туалеты, как отсутствие новостей и писем, как постоянная нехватка продуктов, как беспросветная тьма по вечерам и как вообще это нескончаемое воскресенье. Не было и ничего, способного воодушевить народ в противовес всему этому — ни войсковых парадов, ни призывов “К моему народу”, — ничего, вообще ничего (ах, если бы тогда было радио!). Лишь однажды на стене появилась надпись: “Заграница нам не поможет”. Так что и на это надеяться не стоило!
А потом внезапно объявили, что Капп подал в отставку. Подробностей опять же не сообщали, но, судя по возобновившимся перестрелкам, вернулось доброе старое правительство. Через некоторое время в водопроводных трубах что-то ожило и забулькало. Вскоре после этого нас опять призвали в школу. Там тоже все выглядело несколько подмокшим. А еще вскоре опять начали выходить газеты.